Последнее гранатовое дерево
Шрифт:
В любом бою я последним уходил из передовых окопов. Под свист гранат, в пыли от взрывов и дыму от гранатометов я кричал, в кровь раздирая горло, — и противник мог меня слышать:
— А ну, не отступа-а-а-а-а-ать!
Когда-то я был самым юным наемником в стране, после восстания я прославился как человек, успевший повоевать на всех фронтах гражданской войны. Оглядываюсь назад, и мне кажется, что я одновременно воевал сразу в нескольких местах: утром в одном, вечером в другом, ночью в третьем. Многие считали меня самым храбрым человеком в стране, потому что я всегда последним покидал поле боя. Я дал себе слово не снимать сапоги, вещмешок и ремень до окончания войны. Даже когда нам приказывали отойти, я иногда отказывался, продолжая кричать без умолку:
— А ну, не отступа-а-а-а-а-ать!
Никто не понимал, зачем я так.
Музафар-и Субхдам, нет в этом мире вещей, которые были бы связаны так же тесно, как отвага и безнадежность. Вы меня понимаете? Храбрый человек лишен надежды, поскольку надежда из любого сделает труса. Почему я последним уходил из окопов? Потому что у меня не осталось ни крупицы надежды. У всех моих друзей были хоть какие-то мечты. Они дожидались свадьбы, хотели эмигрировать, мечтали о старшем офицерском звании. У меня единственного не было ни единой мечты. Где бы в горах Курдистана ни прозвучал боевой выстрел, я всегда оказывался там: длинная борода, вещмешок, дьявольский взгляд, все такое. При себе у меня были калашников и гранатомет, и будто дьявол, вырвавшийся из ада, я искал самую высокую точку. Подставлял обнаженную грудь ветру и собственной ярости и ревел так, что содрогалось все тело:
— А ну, не отступа-а-а-а-а-ать!
Я выскакивал ниоткуда с гранатой в руке и бросался на противника, орал на все минное поле, перепрыгивал через колючую проволоку, как будто играл в детскую игру. Под стрекот пулеметов мчался сквозь шелест пуль навстречу вражеским порядкам, выкрикивая все, что так долго держал в себе. Стоя посреди залитого кровью поля боя, под шквальным огнем, я кричал:
— Ты где, Мухаммад-и Дилшуша? Маршал, ты где? Почему вы меня не слышите?
Наш отряд был из тех, которые не брали пленных. Нас было двадцать человек, совершенно отпетых, длиннобородых и все такое. В войну мы погрузились по самые уши. Командир наш был из тех, кто не живет без женщин и выпивки. Звали его Карим-и Ширин [59] , хотя сам дьявол никогда бы не смог объяснить, кто ему дал имя, означающее «сладкий». Об этом ходили сотни баек: что он работал в магазине сладостей «Гулала», что в ранней молодости он втюрился в шлюху по имени Ширин, что на вопрос о том, какова на вкус вошедшая в его жизнь женщина, он отвечал: «Сладкая, очень сладкая». Видит бог, в жизни я не встречал человека, который бы ночами так тосковал по женщинам. Все начиналось, как только в окопах стихало. Он не был женат, но женщины у него имелись во всех углах и уголках страны. В момент затишья на фронте я, бывало, приваливался к камню или дереву и, не снимая вещмешка, потягивал чай, а он рассказывал мне о проститутках, которые произвели на него особенно сильное впечатление.
59
Карим — «щедрый» (арабск.), Ширин — «сладкий» (курдск.).
— Санария! — говорил он. — Ох, Сарьяс-и Субхдам, ты понятия не имеешь, что она со мной вытворяла. Выела всю душу. Когда я наконец с ней переспал, уже семь раз кряду лишился души. Ее сестра Канария была даже красивее. Они были совсем не похожи друг на друга, на Канарию стоило взглянуть — и она плюхалась тебе на колени. Вот только на вкус была не такая, как Санария. Или Нагада. Та была женой золотых дел мастера и ни в чем не нуждалась. По ночам, когда муж ее засыпал, мы с ней миловались на заднем дворе. В жизни не видел другой такой сластолюбивой, даже в кино. Она пользовалась духами, которые сестра присылала ей из Австрии, — от таких у кого хочешь башку снесет. Еще Бафрин [60] , никогда я не видел другой такой же темнокожей. Пусть тебя не обманывает ее имя: она не была ни белой, ни чистенькой, ничего такого. У нее была совершенно потрясающая задница, от которой пахло петунией.
60
Бафрин — «снежная», «подснежник» (курдск.).
Рассказывал он так, что никто не сомневался в правдивости его историй.
Это он убедил нас не брать пленных: такое пусть делают те, кто идет за нами, «слепые мыши». Поначалу мы иногда пленных все-таки брали, до того дня, когда Карим-и Ширина призвали к вождю партии, а вернулся он только поздно вечером. Пошли слухи, что вождь решил его проучить по поводу его шашней с проститутками, но оказалось, что это чушь дерьмовая: его призвали, чтобы воздать великие почести и наградить за так называемое мужество. Вернувшись, он до полуночи пил чай и все распинался, как ужинал с вождем, как они обменялись рукопожатием, как вождь смеялся. После этой встречи он отдал приказ ни под каким видом не брать пленных. Некоторые пешмерга боялись пленных убивать. Не знаю, в какой момент гражданской войны это началось — кончать захваченных, но так поступали все стороны. Впрочем, некоторым все-таки сохраняли жизнь, чтобы потом гордо ими обменяться при подписании мирного договора.
Во время гражданской войны, Музафар-и Субхдам, существовали — хотя мы были не в курсе — правила расправы над пленным. Нужно было выяснить, кто он такой, убедиться, что он не представитель аристократического или древнего рода, не сын крупного политика, не имеет влиятельных покровителей, которые могут отомстить за его гибель. Карим-и Ширин то ли не знал этих правил, то ли плевать на них хотел. Вздыхал по своим шлюхам и отдавал приказы о расстреле пленных.
Взяли мы как-то раз одного, которого кончать явно не стоило, — двенадцатилетнего пацана, отец привез его посмотреть на окопы. Он был сыном близкого родственника вражеского вождя — одним из самых умненьких, хрупких и любимых детишек в его семействе. Одним из тех, кто потом будет возглавлять партийное представительство в Италистане, Францистане, Свиностане, Верблюдостане или другой стране, каких я и по названиям-то не знаю. Был он невероятно утонченный и вежливый, ну прямо образец хорошего воспитания. Когда мы его взяли, у него и мысли не мелькнуло, что его собираются убить. Для него все это было игрой.
Я предложил Карим-и Ширину его отпустить.
— Отправь его назад к мамке. Смысл его убивать? Пусть дома трескает шоколад с молоком.
Карим-и Ширин в тот день был не в духе. Он ответил:
— Да будь он сыном самого Аллаха, я его все равно кончу. Даже если он племянник Иисуса Христа, я его все равно не выпущу из когтей.
Я попробовал еще раз:
— Отпусти ты его домой, пусть играет в прятки с сестричками. Его небось мамочка ждет, ванну ему налила. Пусть валит делать уроки.
— Это я-то, который не отвязался от Чилуры — ее еще называли Богоматерью Курдистанской, превратили в этакий символ добродетели и даже прозвали Рабия аль-Адавия [61] ? Я от нее не отвязался, пока не переспал с нею — она даже хиджаб не сняла. И мне его отпустить?
Ему что убить, что переспать с женщиной — все было едино. От кровопролития он получал то же наслаждение, что и от женского поцелуя.
У меня возникло паскудное чувство, что убийство ребенка приведет к катастрофе. Я встал перед Каримом, длиннобородый, при вещмешке, и произнес:
61
Рабия аль-Адавия аль-Кайсия аль-Басрия (717–801) — поэтесса-философ из Басры (Ирак).
— Хочешь его убить, придется тебе и меня убить тоже.
Я врал. В глубине души я всегда до ужаса боялся смерти. В противном случае точно бы покончил с собой после гибели Сарьяс-и Субхдама.
— Нет, тебя, дорогой друг, с которым я поделился самыми драгоценными воспоминаниями, я убивать не стану, — ответил Карим. — А вот его убью.
Карим-и Ширин всегда исполнял задуманное. Он редко давал понять, что он наш командир, но иногда буквально упирался рогом. В тот день он был в гнуснейшем настроении, его было не переубедить. Дольше всех с ним говорил Самал-и Кунджи, пешмерга с большим стажем. Он лучше всех нас понимал, какая это ошибка — порешить такого ребенка. А сообразив, что Карим его не слушает, он вышел, тихонечко сел на камень и стал смотреть на нас со стороны. Ближе к ночи, когда мы все были заняты другими делами, Карим воспользовался возможностью и убил пацана за ужином. Странная то была сцена — я больше никогда не видел столько крови на скатерти. Кровь протекла в рис, пропитала хлеб. Мальчишка осел, головенкой мне на колени — одна кровь и тонкие косточки. Казалось, он меня обнимает.
Я встал, рис выкинул. А Кариму сказал:
— Ты нам даже поесть спокойно не даешь.
Знаю, то были глупые слова, но я ничего другого не придумал. Потом посмотрел на Самал-и Кунджи и сразу понял, что тот думает. Через два часа, когда мы аккуратно заворачивали тело в одеяло, чтобы похоронить, Самая исчез. Я влез на камень и объявил:
— Самал переметнулся к врагу. Нужно отсюда сваливать. Немедленно.
У Карим-и Ширина, известного также как Горный Роммель [62] , была другая мысль, совершенно дьявольский план. Он тоже не сомневался, что Самал смылся, чтобы подмазаться к противнику, он знал, что против нас ночью направят большие силы. Карим устроил засаду рядом с вершиной, где они находились. Мы выдвинулись вперед и оказались прямо у противника под носом, чтобы ударить, как только они выползут из окопов. Я совершенно не разбирался в стратегии, тактике и во всех этих штуках. Умел одно: обнаружить противника и открыть огонь. Около полуночи вражеский отряд выдвинулся с вершины, они пели знаменитую песню «Снова дождь». Когда они с нами поравнялись, я выкрикнул, как всегда хрипло:
62
Отсылка к Эрвину Роммелю (1891–1944) — немецкому военачальнику, командиру войск Оси в Северной Африке.
— В атаку. Огонь!
Я еще и докричать не успел, а некоторые из тамошних бедолаг уже отправились на небеса. Катастрофа разразилась, когда мы взяли одиннадцать из них живыми. Зная, что Карим-и Ширин будет с ними играть и заиграет до смерти, я пожалел, что мы их просто не прикончили.
Очень уж кровожадными были эти его дьявольские игры.
Мы в тот вечер устали как собаки, вернулись все в крови, порохе и пыли. Борода моя пропиталась кровью. Добрались до какого-то прудика, я прыгнул в воду. Помню, как другие разводили костер. Я плыл, так и не сняв вещмешка, и гомон бойцов, ставивших лагерь, и лай бродячих собак пробудили во мне чувство, которого я не испытывал уже давно: чувство сопричастности красоте природы, красоте ночи, красоте жизни. Я вылез из воды и уселся на камень в сторонке. Слышал, как Карим-и Ширин избивает одного из пленных. Стояла приятная прохлада, воздух был чист, горы окутывали тишина и свет звезд — как будто сама природа пыталась показать нам тщету войн. Я промокнул бороду кушаком, встал неподвижно. Кажется, в ту прохладную ночь я стал другим человеком. Гибель ребенка что-то разбила в моем сердце.