Последнее гранатовое дерево
Шрифт:
— Хорошо тебе. Ты смыл всю грязь, которой был покрыт сегодня утром. — После чего он продолжил еще тише: — Ты мудро поступил, что не пошел на похороны. Они напоминали свадьбу гулящей девки. — Он обхватил меня руками. — Нам нужно организовать свою поминальную службу по Мухаммад-и Дилшуша.
— Послушай меня, Сарьяс-и Субхдам, — сказал я, все еще в обиде на него. — Кто ты такой, чтобы считать себя выше меня, хотя тебя и зовут Профессором дерьмовых ночей, Министром торговцев с тележек, Королем свекольной ботвы? Я знаю, ты обо мне дурного мнения, но Мухаммад-и Дилшуша мертв, а ты смеешься. Как будто ничего не случилось.
Сарьяс Первый улыбнулся, точно брат, сочувствующий брату, и сказал:
— Ты же знаешь, мой смех не имеет никакого отношения к моим чувствам. Я знаю, что умершие через некоторое время задумываются, оглядываются, видят, кто по ним горюет. Я с ним рано или поздно увижусь, а ты нет. И в этот день станет ясно, кто из нас двоих любил Мухаммад-и Дилшуша сильнее.
Я тогда не вполне ухватил его мысль. Он положил на столик пачку газет и помешивал свой чай. Я взял газеты и заявил:
— Ты несешь какую-то дерьмовую чушь. Я не ангел, но у тебя вовсе нет сердца. Смерть Мухаммад-и Дилшуша — это конец света. Я знаю, что мои слова похожи на бред и ты их не воспримешь всерьез, ты же считаешь себя философом уличных торговцев и продавцов картофеля. Я знаю, ты думаешь, что ты выше меня, потому что читаешь эти дурацкие газеты, а безмозглые торговцы цукини называют тебя Маршалом. Но для нас с тобой теперь все кончено. Мы никогда не узнаем, кто мы такие. Кто нам поможет-то? Торгаши баклажанами? Или спичками? Ну, давай, Маршал дерьмовых дней, скажи мне: кто теперь нам поможет?
Он всегда спокойно выслушивал собеседника, а потом собирался с мыслями. Все помешивал чай, но не пил. Ему нравилось держать в руке стеклянную чашку и просто смотреть на нее. Даже сейчас, когда я вспоминаю его самообладание и улыбку, вспоминаю вспышки его гнева, мне трудно не кричать и не бить себя по голове. Он, помнится, часто мне повторял: «Сарьяс-и Субхдам, есть границы, которые тебе лучше не пересекать». — «Для меня нет. Нассать я на них хотел», — отвечал я. Но в тот день он только улыбнулся и сказал:
— Я знаю. Я давно понял, что мы с тобой никогда не поймем друг друга.
Смерть Мухаммад-и Дилшуша полностью меня изменила. Довела до трясучки — я не мог удержать чашку чая, стакан воды, кусок хлеба. А после слов Сарьяса Первого и вовсе впал в отчаяние. Бред какой-то — у нас одна жизнь, одно имя, одно прошлое, а мы не знаем почему.
— Если ни ты, ни я не знаем, кто мы такие и откуда наше сходство, зачем нам дружить? Зачем мы подписали клятву и закопали ее под последним гранатовым деревом мира? Все это чушь дерьмовая, — сказал я. — Пусть идут они все в задницу, наши имена, наши стеклянные гранаты, даже дерево.
Он положил ложку, взял газеты и шагнул за дверь. А я остался в этой дурацкой чайной, уронил голову на стол и заплакал. Грустные штукатурщики, безработные и студенты хором надо мной ржали. Я ушел, обливаясь слезами. В тот вечер я случайно встретился с Сарьясом Первым снова, у Жино-и Махмали. Сарьяс сказал:
— Мы не только потеряли Мухаммад-и Дилшуша. Я еще и потерял свой стеклянный гранат. Сарьяс, прости меня. Когда я увидел, что Мухаммад-и Дилшуша мертв, я попытался отыскать свой стеклянный гранат. Он оказался у него в день накануне наводнения. Я попробовал его найти прежде, чем кто-то его заберет, а потом увидел тебя, всего в грязи, и отвлекся. Его больше нет. Пропал.
Я тогда не знал, зачем Сарьяс вообще отдал Мухаммад-и Дилшуша свой гранат.
Как бы то ни было, в тот вечер, когда Мухаммад-и Дилшуша унесло наводнением, он шел к Са-и Мужда-и Шамсу [48] , сыну антиквара Са-и Джалал-и Шамса. Тот кое-что знает про тайну этих гранатов. Надим-и Шазада вам про это лучше моего расскажет. Обязательно его отыщите. После смерти Сарьяса Старшего мне стала неинтересна история о том, кто мы такие. В ту ночь мы с Сарьясом Первым положили руки друг другу на плечи и помирились — как и всегда. Но я только уже после его смерти снова пошел в «Бурак», чайную, где мы выпили первую чашку дружбы.
48
Мужда — «добрая весть» (курдск.), шамс — «солнце» (арабск.).
Я вообще ходил в «Бурак» реже остальных. Никогда не чувствовал там себя дома, в смысле, почти никого там не знал, и меня тоже не знали. Просто я мало слышал историй Сарьяса про базар и плохо представлял, что там творится. Чайная играла важную роль в жизни Сарьяса Старшего. Именно там уличные торговцы поверяли ему свои печали, там торговались, продавая свои тележки, если решили сменить род занятий, там влюбленные копировали чужие письма, чтобы отправить от своего имени. Туда же приходили новые уличные торговцы — представиться Маршалу и Тележному совету, попросить у них место в армии тележек. Именно там Сарьяс Старший договаривался с полицией и чиновниками, доплачивал подметальщикам, чтобы те навели чистоту в местах, куда бы иначе не добрались, бранил детишек, которые пока не поняли, каково это — жить в армии тележек. Но сильнее всего меня изумляла его невероятная почтительность к женщинам.
Погодите. Погодите. Погодите, Музафар-и Субхдам, мне тут нужно остановиться и подумать. Мы все четверо были бедолагами, в жизни которых не водилось женщин. Простите, я нарушу законы почтительного отношения отца к сыну и скажу, что ни один из нас ни разу не ласкал грудь, не сосал губу, не тискал ляжку. Сарьяс Старший называл это порядочностью, я — несчастьем, а Мухаммад-и Дилшуша — терпеливостью. Кто бы мог подумать, что именно женщина погубит Мухаммад-и Дилшуша?
Тут, в тюрьме, у меня осталась единственная надежда, но для нашей страны и этого немало. Она состоит в том, чтобы выйти на свободу и затеряться где-нибудь в мире, с чужими документами, под чужим именем — и родить сына, который никогда не будет носить имя Сарьяс-и Субхдам.
Музафар-и Субхдам, вы меня слышите? Мне иногда приходится отключать запись, чтобы подумать. Я говорю с вами из полной темноты. Не знаю, который сейчас час. Вы тоже сидели в тюрьме и понимаете, каково это. Часы в тюрьме ни к чему, и все же хочется знать, который час, чем заняты другие, в каком уголке мира тишина, в каком кипит жизнь.
О чем бы я ни заговорил, все возвращаюсь к воспоминаниям о них. Жизнь моя кончилась, когда Шариф-и Папула вошел в комнату с миской йогурта и тремя нанами [49] и сказал: «Мухаммад-и Дилшуша умер прошлой ночью». В тот миг будто воскресла и вылезла на поверхность моя дурная ипостась. Вместе с Мухаммад-и Дилшуша умерла правда про наши жизни. Меня и по сей день слепит облако пыли, которая поднялась в миг его гибели, оно окутывает и вас. Он и сам так говорил — что, умерев, мы все затеряемся в пыли, которую сами же и подняли. Должен вам сказать, что, если бы Мухаммад-и Дилшуша не умер именно такой смертью, у всех у нас жизнь сложилась бы иначе. Вы бы вернулись, отыскали бы меня и других Сарьясов, обняли бы нас всех. А он утянул нас в смерть. Помню, однажды ночью он заговорил со мной о собственной смерти: он не сомневался в том, что скоро умрет. Он знал: что-то его погубит, просто не был уверен что. Он всем твердил, что его убьет любовь, а мне сказал, что его могут убить из-за тайн, он, возможно, узнает какую-то правду, которую нельзя знать никому. Аллах всемогущий, тут, в этой тьме без конца и без края, я только и говорю что о его смерти, потому что с нее все и началось. Она стала началом и моей погибели.
49
Нан — курдский хлеб, лепешка.
Добрый вечер, Музафар-и Субхдам. Там, где я, всегда ночь. Я послушал вашу вторую запись, где вы рассказываете про вселенную и такое всякое. Вы что-то там упомянули, что, типа, наши жизни — частицы вашей, наши голоса — частицы вашего и что вы продолжите за нас нашу историю, вот это всё. Простите, но я могу только поржать над этой дерьмовой чушью. Может, вы действительно вырвались из тюрьмы ради того, чтобы попытаться войти в мое положение, но то, что вы можете для нас что-то сделать, чушь собачья. Кто вы такой? Мертвец. Что вы такое способны сделать, вылезши из песков двадцать один год спустя? Вы за кого себя принимаете? Песок вы, один песок. Я по вашему голосу слышу. Музафар-и Субхдам, я тут, в темноте, беседую сам с собой, только с самим собой, не с вами.
Я вчера вечером забеспокоился и решил, что ничего вам больше не скажу, но потом передумал. Вы просите рассказать вам все подчистую. Так не выйдет. Вы вот сказали, что в тюрьме капля за каплей избавились от своего прошлого, и я хочу сделать то же самое. Я как начал записывать нашу историю на первую кассету, сразу упал духом. Рассказывать все это даже тяжелее, чем сидеть в тюрьме, но мне все равно не остановиться. Чувствую я, что обязан сохранить память о мертвых живой, поделиться своей болью. Мне-то кажется, что они умерли только вчера.