За секунду до любви
Шрифт:
Странно…
Память — очень странная штука. Вот сейчас я пыталась вспомнить хоть что-то, но ничего, кроме головной боли не получалось, зато какие-то глупости, типа Шпицбергена, так это, пожалуйста, за милую душу, словно от этого зависела моя жизнь. Ох ты ж, ё моё! Тошнота накатила внезапно. Выпучив глаза, я завертела головой.
— Сейчас, деточка… Давай сюда!
В моих руках тут же появилось помятое, старое, но чистое ведро. Меня вывернуло до боли в желудке. И ещё раз.
Откинувшись на подушки, я тупо пялилась в потолок, хватая воздух открытым ртом.
— Лидка! Да где ты, колода старая? — Крик над самым ухом, и я поморщилась от тут же взорвавшей мозг головной боли.
— Да иду я, иду! В курятник ходила. Яиц собрала! Чего горлопанишь?
— Деваха проснулась, выворачивает её, где отвар маковый? И ивовой коры завари. Жар у неё.
— Так я сейчас быстро крутанусь, вот, держи пока маковуху.
Знакомый с детства запах булочек с маком шарахнул в нос. Чуть сладковатый, дурманящий. Первый глоток тут же принёс онемение, отключающее боль.
Всё стало густым и тягучим, как патока. Чуть горьковатая сладость отвара прилипла к нёбу, к зубам, но странным образом не вызывала отторжения. Она обволакивала, успокаивала жар, который пылал под кожей. Боль в теле, острые осколки воспоминаний, ледяной страх — всё это медленно тонуло в этой тёплой волне. Я сделала последний глоток, и мир поплыл.
Голос старика доносился сквозь вату:
— Как звать-то тебя, дитятко?
Как звать? Мне было и самой это интересно, но сейчас думать об этом — это всё равно что бегать за кузнечиками со связанными ногами.
Язык стал непослушным, тяжёлым. Я попыталась собрать буквы, но они рассыпались, как песок. Вместо ответа из горла вырвался тихий, блаженный вздох, и губы сами растянулись в сонной, беззаботной улыбке. Мне было так легко. Словно вся боль, страх и отчаяние внезапно исчезли, их как и не было. И та пустота, что была сейчас внутри меня, приносила скорее облегчение, а не тревогу.
— Ну ладно, — услышала я его старческое, хриплое бормотание где-то над своей головой. — Будешь пока Машкой. Потом разберёмся.
Как только он произнёс имя Машка, на кровать тут же прыгнула огромная кошка. Я таких, наверно, никогда не видела. Она была многоцветная, словно сшитая из разных кусков меха: чёрных, рыжих, белых, палевых, полосатых, серых, персиковых…
Она самым нахальным образом ткнулась мокрым носом мне в ухо, лизнула шершавым языком щёку, залезла на мой живот, намяла его лапами, свернулась клубком, закрыла глаза и… заурчала, как трактор.
Потом… Потом было что-то про метель. Про то, что «ни зги не видно» и из дома не выйти. Про оборванные провода и районную поликлинику за двадцать вёрст. Слова доносились обрывками, теряя смысл. «Отрезаны от мира»… «Сучьи дети»…
Я пыталась удержаться за эту нить его голоса, но тщетно… Она ускользала, становилась всё тише. Сознание уплывало в приятную, тёмную пучину. Мне поднесли кружку снова — что-то другое, ещё более горькое, пахнущее корой и лесом. Я инстинктивно отклонила голову, но твёрдая, шершавая ладонь легла на мой затылок мягко, но неумолимо.
— Пей, пей, — проговорил его голос уже без вопроса, с тихой, отеческой настойчивостью. — Ива-матушка жар собьёт. Не мёд она, однако, но и ты не сахарок.
Сознание уплывало, унося с собой остроту боли и липкий страх. Горький отвар ивовой коры стекал по горлу, обволакивая жар изнутри прохладой. Я сдалась, обмякнув на подушках, и мир заструился, стал мягким и невесомым.
Голос старика, Афанасия, бубнил где-то рядом, уже не столько для меня, сколько для самого себя, для тишины, нарушаемой только завыванием ветра в трубе.
— Метель-то, метель метёт, матушка… — вздохнул он, поправляя одеяло у моего подбородка. — Замело всё начисто. До райцентра у нас тут вёрст двадцать по лесной дороге. Да в такую круговерть… Самолёт не пролетит, зверь из берлоги не высунется. Самоубийство одно.
Он присел на табурет рядом, скрипя суставами. В его руках появилась кривая самокрутка, запах дешёвого табака смешался с ароматом сушёных трав.
— Не выберешься теперь, не выберешься, покуда ворогуша не стихнет. Так что, девка, не крутись, не канителься. Ты у нас в безопасности. Место это… Урочище. На картах старых, может, и значится ещё где, да и то… Вряд ли. Давно люди тут жили. Теперь — никому не ведомое место это. Кто знал — те либо померли, либо в город подались. Остались мы со старухой да дядька Федул, на отшибе. Он… — старик махнул рукой. — Ему уже всё равно. Оглашенный. Ослеп, оглох. Мир для него — тишина да темнота. Ещё в прошлом месяце, как медведь, в спячку впал. Теперь ток к марту, глядишь, из дома и выберется. Моя старуха раз в неделю на дорогу выходит, смотрит. Чтобы дым из печки шёл, и всё. Так что не побеспокоит.
Он затянулся, выпустив струйку дыма в слабый свет керосиновой лампы.
— Последние, кто тут жили, — семья Михеевых — ещё года как три назад в город подались. Дети, считай, их и увезли. Неудобно им, вишь, ездить сюда. Барчуки! Да и бог с ними. А нам… — он обвёл рукой маленькую, бедную горницу. — А нам и некуда. Да и не шибко надо. Сын наш… — голос его на миг дрогнул, стал тише. — Сын наш тут, на нашем же погосте, лежит. С войны не вернулся. Грозный. И внучок… — он замолчал надолго, и только треск поленьев в печи нарушал тишину. — Внучок рядом. Нелепая смерть, ушёл на рыбалку, поскользнулся, да упал в ручей… Вот и всё.
Он посмотрел на меня, но видел, кажется, кого-то другого.
— Так что не дело это — старое дерево с насиженного места таскать. Корни-то глубоко ушли. И соки все тут, в этой земле. И память.
В его словах не было жалости к себе. Была простая, выстраданная правда. Они были частью этого места, как эти стены, как старый лес за окном. И я, случайно занесённая сюда бурей, стала на время их заботой. Ещё одним корнем, который нужно укрыть от непогоды.
— Так что спи, Машка, — сказал он уже ласково, по-дедовски. — Выспись. Жар спадёт. Метель утихнет. А там… там видно будет. Дорогу к себе всегда найдёшь, коль она тебе надобна.
Его слова тонули в нарастающем гуле ветра и в сладкой, травяной дремоте, что охватывала меня. Страх, погоня, пустота в памяти — всё это отодвинулось, стало чем-то далёким и неважным. Здесь, в этой избушке, затерянной в метели и в забытье, был покой. Хрупкий, временный, но настоящий.
Странно то, что мне тут было хорошо и спокойно. Спокойно так, как, наверно, никогда и не было. Я как путник, который куда-то бежал, бежал, пока не упал где-то за финишной чертой, найдя свой привал, свою тихую гавань.