Критика цинического разума
Шрифт:
2. Цинизм государства и власти
Je n'ai rien, je dois beaucoup, je donne le reste aux pauvres*. Завещание аристократа
Ходит ли кайзер в клозет? Вопрос этот очень занимает меня, и я бегу к матери. «Ты еще попадешь в тюрьму!» — говорит мать. Значит, он не ходит в клозет.
Эрнст Толлер. Молодость в Германии. 1933
Войне и подготовке к войне сопутствуют: дипломатические увертки, исключение из оборота моральных понятий, каникулы для истины и обильная жатва для цинизма.
Джеймс Болдуин, британский премьер-министр,
1936
Субъектов политической действительности, государства и королевские власти, позволительно сравнить с тем, чем в сфере военной были герои. Чем дальше мы углубляемся в историю, тем больше образы героев и образы королей сближаются, вплоть до их полного слияния в идее героической монархии. В древности многие королевские дома и многие императоры, не долго думая, возводили свое родство к самим богам. Восхождение героев благодаря подвигам к монархической власти должно было дополняться в древних традициях божественным нисхождением — как сошествием с небес и происхождением от богов; король был, с одной стороны, героической силой, а с другой — королем «милостью божьей»; снизу его власть была завоевана триумфами, а сверху освящалась космической легитимацией.
Ранние монархии не упрекнешь в том, что они скромничали, преподнося себя публике. Повсюду, где утверждалось дворянство, монархия и государственность, в семьях властителей начинался интенсивный тренинг высокомерия. Только таким образом сознание обладания властью могло быть закреплено в душе власть имущих.
При этом величие стало психополитическим стилем. Произошел скачок от власти к великолепию, от голого превосходства в силе — к пышной славе суверена. Первые короли, фараоны, деспоты, цезари и принцепсы укрепляли свое самосознание харизматической символикой. В монархиях была в ходу весьма разумная в функциональном отношении мания величия, то есть величие как структурный фактор власти. Посредством этой славы князья намечали контуры их символической власти, и только посредством этой славы — посредника посредников — мы знаем о существовании некоторых империй и об именах их властителей. Потому можно сказать, что излучение, исходившее от высокомерия древних королей, не прекратилось полностью и по сей день. Александр Великий пронес свое имя не только до Индии, но и сквозь толщу времени — через посредство преданий. А вокруг некоторых держав и властителей образо-
вался нимб, который излучает энергию на протяжении тысячелетий.
Но с появлением таких высоких политически-символических позиций в то же время была подготовлена и та сцена, на которой мог разыгрываться цинизм власти. Разумеется, и здесь он тоже начинается снизу, благодаря вызову, брошенному блеску власти дерзким Рабом. Субъектами первого политического кинизма поэтому были обращенные в рабство народы или народы, которым это угрожало, народы, хотя и угнетенные, но обладавшие еще не совсем разрушенным самосознанием. Для них было естественно взирать на заносчивые позы власти без особого благоговения, вспоминая при этом о тех опустошениях и массовых убийствах, которые произвел победитель, прежде чем смог принять гордую и самодовольную позу. Во взгляде раба уже заложено сведение королевского права к голому насилию и к «величеству» жестокости.
Изобретателем первоначального политического кинизма является еврейский народ. Он и по сей день дает наиболее яркий в «нашей» цивилизации образец сопротивления властям, прибегающим к насилию.
DJVCLV,! JllVl, llpriu^.1 arwiJL^rnvi »л. nu.v-ii^v*"'-' •
Он отличается — или отличался — «дерзостью», склонностью к принятию самостоятельных решений, готовностью к борьбе и в то же время способностью переносить страдания, он Уленшпигель и Швейк среди других народов. По сей день в еврейской шутке живет что-то от изначально-кинического, сложно и туго закрученного угнетенно-суверенного сознания — внезапная рефлексивная вспышка, озаряющая тьму меланхолического знания, вспышка, которая хитро, рождая чувство собственного превосходства, настраивает против властей и всяких проявлений высокомерия. Когда карлик-Израиль снова победил современного Голиафа, в глазах победителя опять вспыхнул огонек трехтысячелетней иронии: «Как это бестактно, Давид!»* Потомки Адама первым из народов вкусили плод с дре-
ва политического познания — и это кажется их проклятием. Ведь имея секрет самосохранения в голове, рискуешь, подобно Вечному Жиду Агасферу, быть обреченным на такую участь, когда не сможешь ни жить, ни умереть. На протяжении большей части своей истории евреи были вынуждены вести такую жизнь, которая представляла собой выживание в обороне.
Политический кинизм евреев опирался на одновременно ироническое и меланхолическое знание о том, что все проходит — и деспотии, и угнетатели — и что единственно непреходящим остается пакт избранного народа со своим богом. Поэтому евреи в известном смысле могут считаться изобретателями «политической идентичности»; ее суть — в вере, которая, будучи внутренне непреодолимой и не дающей сбить себя с толку, умела защитить себя и сохранить в неизменности на протяжении тысячелетий с кинической отстраненностью и страстью. Еврейский народ первым открыл силу слабости, терпения и тяжкого вздоха; ведь от этой силы зависела его способность выжить в тысячелетних военных конфликтах, в которых он неизменно был слабейшей стороной. Великий перелом в еврейской истории, изгнание после 134 года нашей эры, с которого начинается эпоха диаспоры, приводит к смене того образа, на который ориентируется в своей жизни этот маленький мужественный народ. Первая половина еврейской истории проходит под знаком Давида, который сразился с Голиафом и вошел в историю как первый представитель «реалистической» королевской власти без преувеличенных притязаний на пышность и славу. На этот образ короля — Уленшпигеля и героя одновременно — народ мог равняться в те моменты, когда возникала угроза его политическому Я. От него берет свое начало альтернативный образ героя — героизм с человеческим лицом, героизм более слабого, который утверждает себя в противостоянии превосходящей силе. От еврейства мир получает в наследство идею Сопротивления. Она жила в еврейском народе в виде традиции мессианства, заставлявшей с надеждой взирать в будущее, ожидая появления обещанного царя-спасителя из дома Давида, который вывел бы несчастный народ из всех неурядиц и злоключений и привел бы его к нему самому, на его родину, к его достоинству и его свободе. В изображении Иосифа Флавия («Иудейская война») Иисус был никем иным, как одним из многочисленных представлявших себя мессией фрондеров и религиозных повстанцев, начавших движение сопротивления римскому владычеству*. Начиная с завоевания Палестины римлянами и вплоть до окончательного поражения восстания 134 года, которым руководил Бар-Кохба, мессианство было настоящей эпидемией на еврейской почве. Харизматический повстанец Симон Бар Косеба (Бар-Кохба — «сын звезды») так же, как и Иисус, претендовал на происхождение от Давида.
С появлением Иисуса и созданием религии Христа традиция Давида получила продолжение в новом измерении. В то время как
еврейский народ был побежден, рассеян и вступил в горькую вторую стадию своей истории, на которой его символом мог быть скорее Агасфер, чем Давид, христианство перевело еврейское сопротивление против Римской империи в другую плоскость. Вначале христианство было великой школой сопротивления, мужества и воплощенной веры; если бы оно в те времена было тем же, что оно представляет собой сегодня в Европе, оно не продержалось бы и пятидесяти лет. Во времена римских императоров христиане были ядром внутреннего сопротивления, его основным отрядом. Быть христианином некогда означало не симпатизировать ни одной власти, и уж тем более спесивой, творящей насилие и аморальной власти обожествлявшихся римских императоров, религиозно-политические маневры которой были шиты белыми нитками. Раннему христианству, должно быть, помогало то, что оно унаследовало от евреев тот сформированный историческими познаниями кинизм, который мог сказать всем носителям власти, пышной славы и имперского самомнения: «Мы уже видели крах дюжин вам подобных, и кости прежних деспотов гложут гиены и всемогущее время, которое повинуется только нашему Богу; то же предстоит и вам». Таким образом, еврейский взгляд на историю имел взрывную политическую силу: он обнаруживал бренность других царств. Первичное «теоретическое» кинически-циническое сознание (и циническое тоже, потому что оно было связано с более властным принципом, то есть в данном случае с принципом исторической истины и «Богом») представляло собой сознание историческое — сознание того, что столь многие мощные и грандиозные империи распались, оставив после себя лишь прах и пепел. Еврейскому сознанию удалось развить его историческое знание в рассказах о закате и гибели других и о собственном чудесном выживании. От евреев первые христиане наследуют знание о том, что творится в сердцах угнетателей, знание о наглой заносчивости голого насилия. В девятом псалме еврейское сознание переносит себя во внутренний мир злой власти и подслушивает ее спесивый разговор с самой собою:
По гордости своей нечестивый преследует бедного: да уловятся они ухищрениями, которые сами вымышляют.
Ибо нечестивый хвалится похотию души своей...
Говорит в сердце своем: «не поколеблюсь; в род и род не приключится мне зла».
Еврейский киник прослеживает фантазии военных деспотов о собственной неуязвимости, доходя до самой их сути. И дойдя до нее, он говорит свое «Нет». Он не будет среди тех, кто поклоняется Господам, творящим насилие; и с тех пор деспотам приходится жить, мучаясь этим; отныне всегда будет существовать группа, не участвующая в обожествлении власть имущих. Так функционирует психополитическая динамика «еврейского вопроса». Ведь еврейско-кини-ческое сознание чувствует на собственной испытавшей побои и обож-
женной огнем шкуре насильственную сущность пышной славы и великолепия власти. Спина, которая отсчитывала удары, наносимые по ней, правда, согнется в поклоне, потому что так будет умнее, но в этом ее поклоне будет такая ирония, которая приведет в бешенство жаждущих величия.
В противоречии между властями и угнетенными, следовательно, обнаруживают себя две позиции: здесь — «великолепная» власть с ее пышным фасадом, там — непосредственный опыт Раба, говорящий о насильственной сущности власти и о том, что пышен и великолепен только ее фасад. Нечто среднее между этими двумя позициями учреждается благодаря политико-правовым действиям власти, из которых она выводит свою легитимацию. В этом среднем — в праве и государстве — могут встретиться сознание Господина и сознание Раба. В той мере, в какой власть посредством благого ее использования легитимирует себя, она преодолевает свой изначально насильственный характер и может вернуться к относительной невинности, а именно: заниматься в мире требований необходимого искусством возможного. Там, где власть реально легитимирует себя, она сама привлекает к себе повышенный и всеобщий интерес, посвящая себя служению жизни и ее реалиям. Поэтому мир, справедливость и защита слабых — это священные слова политики. Там, где власть по праву может сказать, что она установила мир, провела в жизнь требования справедливости и сделала своей первоочередной задачей защиту хрупкой и уязвимой жизни, она начинает преодолевать свое насильственное ядро и заслуживать более высокую легитимацию. Однако здесь нужно еще более внимательно, чем обычно, сопоставлять слова и реальность. Как правило, язык власти подменяет смысл слов; он именует миром оттягивание войны, наведением порядка — подавление волнений *; власть прославляет свою социальную политику, раздавая жалкие подачки, и говорит о справедливости, безжалостно применяя законы. Сомнительная справедливость власти отражается в великом сарказме Анатоля Франса: и нищим, и миллионерам в возвышенном равенстве всех перед законом предоставляется право спать под мостами.
Политический первородный грех — кровавое, насильственное, основанное на шантаже начало всех властей — может быть преодолен только благодаря легитимации в том смысле этого слова, о котором мы говорим, и искуплен широким общественным признанием. Если этого нет, то насильственное ядро власти вновь предстает в неприкрытом виде. В узаконенной форме это хронически происходит при исполнении наказаний, предусматриваемых законом в тех случаях, когда отмечается посягательство на права властей. Поэтому наказания — ахиллесова пята узаконенного насилия ". Тот, кто наблюдает за властью в момент, когда она исполняет уголовные наказания, узнает при этом кое-что о ее сущности и о своей собственной тоже, о насилии как ядре власти и о своей позиции по отношению к этому.
Точно так же, как трусу приходится прятаться в толпе склонных выжидать, осуществляющее подрывную деятельность сознание Раба сохраняет свою жизнь благодаря тому, что оно настолько изощренно осваивает язык Раба (признание власти и иллюзии ее законности, превознесение славы правителей), что иронические интонации в сказанном на этом языке замечают не сразу. Римлянин Пет-роний, если верить тому его портрету, который рисует предание, был гением такой подхалимствующей иронии. В ближнем бою с высокомерием Нерона он сделал главным своим оружием искусство льстить, совершенно уничтожая при этом. Он умел подавать Величию свое отравленное почитание в виде столь сладких комплиментов, что власть не могла устоять и проглатывала их. Бесспорно, ироничному и полному чувства собственного достоинства патрицию во времена императоров в конце концов не оставалось иного выхода, кроме сознательно избранной смерти. Этот обычай savoir mourir, который сознательно включает в свои расчеты собственную смерть как возможную последнюю плату за свободу, сближает лишенный власти, но гордый римский патрициат с христианством, превратившимся с течением веков в величайшую провокацию для римских императоров. Вместе с ним произошло постижение экзистенциальной суверенности, которое еще больше, чем этика стоиков, лишило значения вопрос о том, какую ступеньку человек занимает на социальной лестнице — верхнюю, среднюю или нижнюю. Приняв его, рабы могли проявлять большее мужество перед лицом смерти, чем господа. Воплощение силы раннехристианской религии было столь велико, что она в конце концов перетянула на свою сторону величайшие властные структуры Старого Света. Ее корни питало сознание свободы, которое возникало с прекращением наивного почитания власти. Никогда больше не испытывать почтения перед властью чисто светской, не скрывающей своего насильственного характера,— этот принцип стал киническим ядром христианской установки по отношению к власти. Фридрих Шлегель одним из первых среди современных мыслителей вновь увидел кинически-циническое качество радикально воплощенного в жизнь христианства. В принадлежащих его перу «Фрагментах из „Атенея"»* (1798) читаем: «Если сущность цинизма состоит в том... чтобы безусловно презирать... всякий политический блеск... то христианство, пожалуй, есть не что иное, как универсальный цинизм»f.