Критика цинического разума
Шрифт:
Беньямину удается то, что не могло бы удаться «чистому» теоретику борьбы, стратегу или идеологу, проповедующему «твердость». В ходе его медитации достигается частичное расслабление той судорожной зажатости субъекта, которое именуется «твердостью». Опьянение, в котором исчезает Я, признается предпосылкой для коммуникации с космосом; в то же время он выражает предчувствие примирения человека с человеком. Однако двусмысленности темы не смог избегнуть и Беньямин. Он заводит речь о пролетарской дисциплине, которая должна пронизывать общественное тело «до мозга костей». Все противоречие открывается тут in nuce, как на ладони. Не так-то легко связать упоение сотворением новой жизни и железную дисциплину. Фашизм соединил опьянение и дисциплину, поскольку мобилизовал в своих колоннах упоение властью и опьянение разрушением. Он подверг «организации» не только интересы крупного капитала, но и немалую часть политической мистики. Игра мысли Беньямина есть попытка противостоять фашистской угрозе, состоящая в том, что он указывает «левым» на необходимость от-
нять у фашизма его идеологическое оружие и его психологический принцип.
Среди тех немногих философов эпохи, которые искали спасение индивидуума не в обретении твердости, не в достижении холодности и не в образовании блоков, особым весом обладал Макс Ше-лер. И он тоже оказался великим мастером двойного смысла, «двойным агентом» и гражданином, охочим до откровенных признаний подрывного толка. И ему тоже вскружила голову мировая война, подвигнув на отвратительные умственные экзерсисы, для которых было характерно одобрение войны и опьянение «немецким духом»*. Позднее он — одним из немногих — недвусмысленно отмежевался от такой, как выразился Томас Манн по поводу собственных занятий, «военной службы за письменным столом». В работе 1921 года «О предательстве радости» Шелер, выражая протест против немецкого чумного духа «исполнения долга любой ценой», говорит уже далеко не на воинственно-бравом языке. Он, словно заглядывая в будущее, приводит психологические и моральные аргументы для уничтожающей критики позднейшего нацистского эвдемонизма, то есть против той лживой философии «силы через радость», посредством которой «народное» ведомство труда обеспечивало свою власть над несчастными душами. Нацисты умели подавать голод как нечто позитивное, мобилизующее, заставляющее несчастных и дезориентированных индивидов «чувствовать себя политически ангажированными», строиться в шеренги и быть сопричастными «великому строительству». Шелер видит, что это ни к чему не приведет. Несчастные, занимаясь «великим строительством» и вовлекаясь в политику, распространяют свое несчастье дальше, заражая им все. «„Только счастливые люди добры и хороши",— совершенно справедливо сказала однажды Мария Эбнер-Эшенбах>Л
Как было показано, к особенностям духа времени Веймарской эпохи принадлежало специфическое ироническое или циническое приятие зла и бедствий как значимых и неизбежных аспектов действительности. В этом «да» легко проявляется защитная тенденция: бронирование Я для защиты от страданий, «нет» тому, что было бы субъективной истиной, «нет» внутренним ранам, слабости и беспомощности. Это сразу же видится более ясно, стоит только для контраста поставить рядом значительную работу Шелера, посвященную альгодицее,— «О смысле страдания» (1916). В этом тексте Шелер собирает элементы другой этики и политики; не очерствение как средство против страдания, а расширение сферы того, чему говорится «да», и приятие также и нашей собственной боли. Но это возможно только для такой жизни, которая строится на фундаменте религии, для жизни, которая в самых глубинных слоях души чувствует себя неразрушимой и защищенной в бытии. Шелер описывает это с помощью слова «блаженство» (Seligkeit). Секрет способности выносить таким образом страдания заключается, следовательно,
не в очерствении и ожесточении Я, не в политических альгодице-ях, построенных на рассуждениях о «блоках», «силе через радость», «стальном фронте», «тесно сомкнутых рядах», «железном Я», «Я, занятом великим строительством», а в забытом было христианском принципе, о котором вновь напомнил Толстой: в непротивлении злу насилием.
Сильная разрядка, снятие напряжения, которое само по себе должно восприниматься как избавление и спасение, разрядка через бесхитростное признание, через простое выражение боли и страдания. Больше никакого античного гордого презрения к собственному страданию — никакого презрения, превозносящего страдание за то, что способность выносить его позволяет познать собственную силу... Но и никакой гордыни, заставляющей прятаться друг от друга за деланным хладнокровием или за выспренней риторикой страдающего и умирающего «мудреца». Столь долго сдерживавшийся крик страдающего существа снова свободно и горько разносится по вселенной. Глубочайшее страдание, чувство того, что Бог слишком далек, Иисус свободно выражает на кресте: «Почему Ты покинул меня?» И никакого больше другого толкования, никаких уклончивых выражений: боль есть боль, зло есть зло, наслаждение есть наслаждение; и позитивное блаженство, а не просто «душевный покой» или «избавление сердца», как у Будды,— вот благо всех благ. И никакого притупления чувств, а смягчающее душу выстрадывание страдания в собственном страдании и в сострадании! (S. 64—65).
Всякая воинствующая субъективность возникает в конечном счете из борьбы, которую ведут Я, пытаясь уклониться от боли, неизбежной для них постольку, поскольку они являются живыми существами. Они занимаются «великим строительством», вооружением, возведением стен, оград и барьеров, проведением границ и самоожесточением, чтобы защитить себя. Однако в них самих неудержимо продолжается процесс брожения. Тот, кто возводит стены и вооружается, однажды испытает разрушение этих стен и удар чужого оружия.
10. С внутренней тоской по Наполеону.
Политические цинизмы V: тренинг для «людей реального дела»
Мы, немцы, не придем снова к Гете, но придем к Цезарю.
Освальд Шпенглер. Пессимизм?
Для нас эпоха борющихся государств началась с Наполеона и его насильственных мероприятий. Это в его голове впервые зародилась идея военного и в то же время глубоко народного мирового господства... этот век — век гигантских постоянных армий и всеобщей воинской обязанности... Со времени Наполеона сотни тысяч, а под конец и миллионы солдат постоянно готовы к выступлению, на рейдах стоят колоссальные флоты, обновляющиеся каждые десять лет. Это — война без войны, война-аукцион по количеству вооружений и по боевой готовности, война чисел, скорости, техники... Чем дольше отсрочка разрядки, тем чудовищнее средства, тем нестерпимее напряжение... Великие центры мировых столиц будут по собственному произволению распоряжаться меньшими государствами, их регионами, их экономикой и людьми: все это теперь лишь провинция, объект, средство к цели, чья судьба не имеет значения для великого течения событий. В немногие годы мы выучились не обращать внимания на такие вещи, которые перед войной привели бы в оцепенение весь мир. Кто сегодня всерьез задумывается о миллионах, погибающих в России? Освальд Шпенглер *
Наполеоновский культ Веймарской республики дает представление о тех извилистых путях и кризисах, которые ожидали представителей мелкой буржуазии и получивших буржуазное образование людей того времени при их вступлении в век стратегии. Сегодня это принято называть — зачастую с совершенно неверно поставленным акцентом — «политизацией интеллигенции» или «политизацией масс». На самом деле массы политизировала мировая война. На протяжении нескольких лет она превращала сознания всего континента в сознания фронтовых обозревателей. Под влиянием сводок с театра боевых действий каждый научился смотреть на развитие событий взглядом полководца; у каждого росло и крепло чувство, что он сам, если не станет полководцем, может быть лишь крошечным колесиком в военной машине. На протяжении четырех лет сводки с театра боевых действий бомбардировали общественное сознание. Здесь впервые произошло столь характерное для эпохи модерна грандиозное и непреодолимое обобществление внимания, а то, что пробудилось в индивидах и группах как «политическое сознание», было
оптикой наблюдателя за катастрофами, вуайериста, получающего извращенное удовольствие от наблюдения за войной.
Так называемая политизация проистекает из интенсивной милитаризации и стратегической мобилизации сознаний — и не только на поверхности. Процесс заходит значительно глубже, вплоть до поз тела (осанки, выправки) и форм чувственного восприятия. В 1912 году Вальтер Ратенау охарактеризовал как «воспитание, превращающее в политиков» освоение множеством членов общества, вплоть до «мелочных торговцев», мышления, склонного к тактическому маневрированию, к оценке ситуации в целом и т. д.* С тех пор прошло совсем немного времени, и политизация как стратегическое участие в мысленном наблюдении за катастрофами огромных масштабов стала всеобщим сознанием. Тем более оно стало массовой действительностью в веймарском хаосе мировоззрений и партий. В то же время, однако, коллективное сознание обнаружило склонность сопротивляться политизации такого рода. Отвращение к политике относилось к наиболее сильным психополитическим течениям тех лет. Выигрывали от него прежде всего «народные» политические силы, которые именовали себя не столько «партией», сколько «движением».
В той же мере, в какой политическое Я стремится обрести твердость и изворотливость, его глаза учатся смотреть на вещи взором полководца и дипломата: окидывать взглядом театр действий, «хладнокровно» считаться с данностями; прикидывать цифры; лавировать, пока это необходимо; наносить удар, когда для этого приходит время ^. В риторике коммунистов эти формы тонкого расчета выразительно именовались «мыслить, включаясь в связи», и при этом утверждалось, что это — «диалектическое» познание в целом. (Ср. мою критику в «Логическом разделе»). Под «связями» при этом подразумевалось то, что Шпенглер обозначил поразительным словосочетанием «война без войны». В этой холодной романтике великого стратегического взгляда политические лагеря «левых» и «правых» весьма сблизились. Образчики «реально-политического» мышления были усвоены всеми вплоть до человека с улицы; даже в головах тех, кто не имел никакой силы, обосновалось это «командное» мышление, скрытое стремление видеть все взглядом государственного мужа и чувствовать себя полководцем. Главной психополитической моделью грядущего десятилетия стала модель «мыслящего по-государственному» колесика в механизме. Тот, кто заражен холодным опьянением «мышления, включенного в связи», легче согласится стать политическим инструментом для достижения будущего.
Культ Наполеона в Веймарской республике может быть понят именно в этих рамках. Он представляет собой отличительный признак фазы внутренней политической колонизации. С ним политический мазохизм поднимается на новый уровень; маленькое Я учится лихорадочно возбуждаться в резонанс с движениями мысли великого стратегического ума, который распоряжается им. Та иллюзия,
которую Эрнст Юнгер развил на высоком уровне мастерства в своем эссе,— а именно фокус, заключающийся в том, чтобы быть одновременно полководцем и солдатом, которым он жертвует, одновременно гусеницей и листом,— была повторена на среднем уровне в бесчисленных биографиях, пьесах и статьях, посвященных Наполеону (и другим «людям реального дела», таким как Сесиль Роде, Уоррен Гастингс и т. д.). Здесь образованный и «полуобразованный» повседневный мазохизм обретает свой язык. Лист обретает в своих мечтах господское Я гусеницы. Общность между жрущим и пожираемым возникает благодаря вчувствованию листа в страдающую душу гусеницы; Наполеона изображают демонически гонимым, страдающим, вынужденным заставлять страдать других. Уже Гете видел в Наполеоне образ Прометея*. В биографиях, изданных в Веймарской республике, этот акцент становится еще более явным. Наполеон пронесся по своему пути, подобно «метеору» (Кирхейс-сен); огонь, в котором он сгорел, осветил тусклые жизненные нужды заурядных индивидов, которые в своих мечтах соединились с «великим человеком».
Для Шпенглера — который в обоих томах «Заката Европы» (1918—1922) упоминает Наполеона I около сорока раз — корсиканец является ведущей фигурой, определяющей судьбу Европы; его появление на исторической арене обозначает строго определенный момент на биографической кривой западной культуры.
Тем самым наступила эпоха великих войн, в которой мы сегодня пребываем. Это — переход от наполеонизма к цезаризму, общая ступень развития протяженностью, по меньшей мере, два столетия, существование которой может быть доказано во всех культурах.