Едукарь
Шрифт:
Все новые и новые эмоции посещали ее день ото дня. Чтоб отвоевать его у дочери, она готова была на многое. Она старалась изо всех сил быть милее, нежнее, покладистее, заботливее, податливей, но почему-то вознаграждения за все это получала всегда другая. Будто папочка постоянно путал их, перемешивал. В какой-то момент, отчаявшаяся, она уже повернула назад, к тому обрыву, только он постоянно окликал ее, дергал то за руки, то за одежду, то за нервные окончания, разворачивал, давая понять, что она необходима ему. Ее просто выворачивало наизнанку при его появлении, безумно хотелось понять, что еще нужно сделать для того, чтобы он стал принадлежать ей полностью!
Он хотел принадлежать ей полностью, каждой своей клеточкой. Только куда ему было девать все остальное? Легче было избавиться от нее одной, обманом заманить к тому обрыву и легонько подтолкнуть к краю пропасти. А как же его мир? Снова превратится в черно-белое кино? Ведь это она, появившись, как будто вдруг достала из сумочки акварель, кисти и раскрасила все его существование в яркие цвета, потом усыпала блестящими чудесными стразами и наполнила легким ароматом ванили. Она вдохнула в его усохшие легкие свежесть, расправила увядшие мышцы, отрезвила затуманенную голову. Разве он имел право отпустить ее? Нет, он был просто обязан ей, жил ею, дышал ею, спасался ею. Ее лучезарную улыбку он будто пластырь прикладывал к душевным ранам, и они зарастали, оставляя лишь тонкие еле заметные рубцы. С каждым днем он продвигался в ее глубину, проваливался в черную дыру ее сознания, путался в хитросплетении ее мыслей, все дальше уходя в дебри этой загадочной непростой игры. Ему иногда становилось даже слишком жарко от ее чувств, как от летнего зноя, и тогда он пытался хоть на минуту забыть о ней, вернуться в одинокую зиму своего прошлого. Он долго подыскивал там то, с чем можно сравнить ее, с таким нежным, невинным, нетронутым. Может, поэтому он впервые в жизни так ждал первого снега.
Когда выпал первый снег, она проснулась рано, посмотрев в окно, погрустнела. Она любила зиму, метель, морозы, но в этот раз ей стало как-то печально. Хотелось скорее увидеть папочку, казалось, что он замерзает без нее.
Он замерзал. Замерзал, потому что долго не видел ее. А когда она пришла, сразу же оттаял, разгорелся, распылался. Его бросило к ней навстречу, и он, опаленный собственным пламенем, так боялся обжечь ее.
Обжигаясь об его воспылавшую от недолгой разлуки любовь, она ехала с ним в машине домой по дороге, слегка припорошенной белыми хлопьями. Она и сама горела как факел, испепеляя его, уже почти сгоревшего от собственной страсти.
Их огненные сердца вдруг потянулись друг к другу с непреодолимой силой, переплетаясь языками пламени, и они обоюдно уверенно взявшись за руки, перепрыгнули в один миг через витой заборчик морали, оградку нравственности, маленькие бордюрчики запретов и оказались наконец сплетенными в единое целое, с большим удовольствием воплощая свои давние надоевшие до смерти мечты.
Пока наступала ночь, их любовный костер медленно догорал, оставляя прах несбывшегося счастья.
Она наконец осознала, что все это было только игрой, что она обозналась тогда, около той пропасти, спутав папочкин силуэт с образом мужчины, который лежал сейчас с ней рядом, и долго не могла разглядеть, что это только дешевый муляж ее отца. Ей было больно, горько, снова одиноко, обидно оттого, что судьба как будто подкинула ей красивую коробку с конфетами, которую она раскрыла и, обнаружив в ней лишь мятые, оборванные фантики, испытала глубокое разочарование.
Разочарование — все, что он увидел сегодня в ее любимых глазах. И считал себя виноватым в этом. Он сам разрешил ей сломать запретную грань, своими руками измял, истрепал, запачкал грязной похотью такое хрупкое чувство.
У его ног она оставила лишь брошенные красочные обертки от их сладкого, ванильного романа.
А наутро снег растаял...
РАЗЛЮБОВЬ
Мне кажется, что я тебя разлюбила. Так внезапно, неожиданно для самой себя... Это ощущение проявилось постепенно, как отпечаток ладони, которую на несколько секунд прикладываешь к оконному стеклу, покрытому морозными узорами. Оно выползло из самой глубины моей души или даже скорей из самого центра организма и стало медленно наполнять все клеточки, вены, мышцы, протекая до самых кончиков пальцев. Равнодушие к твоей персоне напомнило прозрачную жидкость, выдавливающую из меня цветное, красочное, заменяющую все собой. Будто теперь вместо бордовой горячей крови в моих венах текла эта самая бесцветная вода. И вроде бы хорошо, спокойно, больше не болит, не щемит, не интересует.... Но страшно почему-то от этого «разлюбила». Что теперь? Больше ни к чему эти томные взгляды, искорки в глазах, и не нужно ждать твоего прихода, твоего внимания, ничего твоего не нужно? А о ком я буду думать перед сном? А утром? И совсем безразлично, как ты посмотришь на мою новую прическу? Я ведь продумывала ее именно для тебя! А если ты мне больше не интересен, то куда девать все, что было сделано специально, эксклюзивно «для тебя»? Я же не знала, что скоро разлюблю... Обидно, что не заметила той секунды, когда это случилось, а, значит, не будет и даты окончания нашей светлой любви. А что ты? Ты же еще не знаешь, что я тебя больше не люблю?!
Как теперь легко дышать: не спешишь, не волнуешься... А стихи? Как теперь мои стихи? Ведь ты же в них жил все последнее время один. Разлегся между моих строк, вальяжно, бессовестно и посапываешь. Ну, там ты, положим, останешься, оттуда тебя я уже не прогоню, а дальше... Те новые, еще не написанные мои стихи и рассказы... Как они будут сочиняться без тебя? Кто будет там хозяйничать? Неееет! Я не хочу без тебя...
Иду по весенней улице, зная, что скоро увижу тебя... и слабость, и холодно, вокруг воздух нелюбовью пропитался, деревья голые склонились, сочувственно так смотрят, качают ветками, и снег подтаявший шипит под шагами: раз-лю-би-ла, раз-лю-би-ла! Солнце свысока снисходительно глянуло в лицо мне и обратно за облако, мол, теперь ему и просыпаться рано не к спеху, нелюбящих греть ни к чему.
Вдоль дороги шагаю смело, автомобили проезжают мимо, шинами шебуршат. Вдруг вижу боковым зрением глянцевый нос твоей машины, будто морда огромного черного игрушечного кита выплыла и стала, глазищами светящимися стеклянными так жалобно смотрит.
Понимаю — за мной!
Разворачиваюсь.
Открываю дверцу.
Лицо твое улыбается мне молча.
И внезапно на меня будто ведром ледяной воды вылилось: Фу! Слава Богу! Не разлюбила еще!
Сергей Евин
МЕРТВАЯ ПОЧТА
Андрею Пестову
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
Он проснулся не от холода, давно пробравшегося сквозь фуфайку и влажное от пота нижнее белье, прямо к сердцу и деловито копошившемуся там прозрачными отмороженными пальцами; с холодом он все равно ничего не мог поделать: остатки спирта он допил еще вчера, последние дрова и уголь сжег в буржуйке позавчера; холод он пытался обмануть своим безразличным отношением к нему, однако заметил, что стал меньше двигаться, старался больше спать или просто лежать неподвижно, зарывшись телом в тряпки, а головой в неясные, тревожные сны, от которых голова потом долго зудела, как кожа в далеком детстве от крапивных ожогов; несколько обжигавших закрытые глаза холодной тревогой — снов этой ночи, под утро смерзлись в один, и стоя на этом сосредоточенном сне, как на большой льдине, со следами крови и санных полозьев, со следами босых ног, закиданных старой прелой соломой, льдине в темно-желтых пятнах; ему было непонятно, откуда тут все это, хотя, может, осталось от чьих-то чужих снов? Когда-то давно били говяжьими жилами беглого каторжника да гнали за розвальнями босым; позднее здесь прошла военная техника, подтекая соляркой и следуя поставленной боевой задаче; так, на этой, практично используемой, медленно плывущей льдине сна он пересек черную, дымящуюся холодом, широкую в этом месте реку ночи. И уже, будучи у самого берега, не дожидаясь, пока льдина ткнется в мерзлый камень рассвета — побежал по краю ее, разбегаясь для прыжка, и лед громко трескался под ногами, и тишина вокруг тоже внезапно начала оглушительно ломаться, острыми, как битое стекло, режущими звуками осыпаясь ему, бегущему, в уши, и вот от этого громкого треска и боли в ушах он и проснулся.
Вечером, дожав спирт, он лихо — головой вперед вбурился в середину сваленных в углу почтовых мешков и торопливо заснул и видел длинный, во всю ночь сон: незнакомая девушка зазвала его к себе, в темное холодное помещение и начала угощать церковным вином — кагором, он спросил ее: кто ты? почему у тебя так темно и холодно? Она молча пожала плечами и вышла, а он осмотрелся и на столе, рядом с бутылкой увидел открытую тетрадь. Он сразу ее узнал, это был его юношеский дневник. Он посмотрел на исписанную его почерком страницу и сразу понял, кто эта девушка. Шестнадцатилетним пацаном он работал на заводе в ночную смену, помощником у болезненной маленькой женщины. Однажды, часа в три ночи, она вдруг повернулась к нему и со слезами на глазах сказала: «Я ведь сейчас секунды на три заснула! И сон видела: доченька моя умершая мне приснилась... Говорит — мама, шубку мою, смотри, не продавай! Я ее изношу!.. — А я открыла глаза и плачу: как же ты ее износишь, деточка, ведь ты же мертвая!». Он сочувствующе кивнул, а придя домой, записал сон про умершую девочку в свой дневник. Туда он собирал разные поразившие его случаи, мысли, сны, но тетрадь потом пропала при суетливом нервном переезде в военное время. Он сидел в комнате девушки и чего-то ждал, и тут в дверь застучали требовательно и часто. Он открыл щелястую, сочащуюся по низу ледяным ветром дверь. На пороге стоял его бывший начальник Федор Яковлевич Гогонов, по слухам — недавно расстрелянный, и сердито смотрел на лежавшую на столе тетрадь. Федор Яковлевич быстро вошел в комнату, схватил тетрадь и, стоя уже на пороге, пролистал ее. Покачал головой и поднял указательный палец вверх: «Новое распоряжение поступило от учетно-счетного отдела. Сны необходимо тоже протоколировать и контролировать! Будешь теперь и сны собирать!» Дальше — он уже шагал по коридору, едва поспевая за быстро удаляющимся товарищем Гогоновым и отчаянно выкрикивая в зыбкую, еле видную в пепельном сизом мареве спину начальника: «По какой методике контроля и учета — сны собирать, Федор Яковлевич, где инструкции получить?!» Товарищ Гогонов внезапно остановился, хватил ногой по ближайшей двери и вошел в комнату. На каменном полу лежала высохшая трехглазая — с двумя маленькими закрытыми запавшей сморщенной кожей и большим открытым круглым глазом во лбу — татуированная мумия. Товарищ Гогонов склонился над ней и сказал: «Теперь смотри, Пронозин, внимательно. Вот все тебе инструкции — устным секретным спецпакетом, в моей наглядной передаче». Федор Яковлевич вытряхнул из кармана красные резиновые перчатки, натянул их и ловко просунул два пальца правой руки в глаз на лбу мумии. Пронозин нагнулся, запоминая последовательность движений, и увидел, что во лбу высохшего трупа вовсе не свирепый сумрачный открытый глаз, а понятное, строгое и неотвратимое, как игольное ушко для каната — убойное отверстие, куда давным-давно рухнула жизнь этого густо исколотого человека.
Федор Яковлевич долго и с натугой ковырял что-то невидимое пальцами внутри черепа. Потом вынул их, понюхал, весело посмотрел на Пронозина и пару раз ударил ногой по голове мумии. «Подмерзли, понимаешь», — сказал он и снова вогнал пальцы в дырку во лбу. Затем он торжественно вытащил несколько черных зерен-катышков и показал их Пронозину: «Вот они — мысли, вот они — сны! Готовься, следующим рейсом будешь их собирать». Пронозин не удивился, последним указанием было собирать бутылки с запечатанными в них посланиями, выловленные в реках и морях, в вечно бегущей и прячущей все водной стихии. Работа становилась все ответственней и сложней. «Федор Яковлевич, — осмелился спросить Пронозин, — а говорят, вас расстреляли?..» — «Допустим, — неожиданно легко согласился Федор Яковлевич, — однако дело свое продолжаем дальше делать, а, товарищ?!» Гогонов осмотрел по-хозяйски мумию, выхватил из-за пазухи стальной блестящий нож и воткнул его трупу в пах. С усилием разрезал мочевой пузырь и вынул закаменевшую сферу мочи величиной с гусиное яйцо, всю в бледно-изумрудных солевых прожилках карбоната. С размаху бросил это яйцо о каменный пол и осторожно разгреб осколки. Поднял мелкий в темных пятнышках голубой камешек и важно произнес: «А это вот, наши, русские кристаллы воли! Ничего, что в сифилитических язвах... Кристаллы эти пока в разработке, нет еще по ним полной ясности, но уверен, вскоре тоже будем собирать!» — «А почему они здесь, в мочевом пузыре?» — спросил Пронозин. — «А где же еще им быть? — удивился Федор Яковлевич, — у какого-нибудь Ганса Кафки Зигфрида, да, кристаллы упакованы в гипофизе, да, кровь — лучше, сердце — тверже, нервы — крепче, но что значит — глупое, гордое сердце! В мочевом пузыре вся сила, Пронозин, когда ссышь кровью: патроны кончились, гранат нет, но встаешь и, грозно замахиваясь скрюченным от мороза кулаком — как ледяным молотом, — харкаешь презрительно на фашистский танк! Воля, — Федор Яковлевич подкинул на красной ладони темно-голубоватый камешек: — русская воля, заключенная в кровавой моче и туберкулезной мокроте и обеспечила нам победу! Вот так-то...» Товарищ Гогонов вышел и унес с собой кристалл русской воли и мысли-сны трупа, а тетрадь-дневник вернул, доверительно сказав: «Сожги, советую настоятельно». Пронозин понимающе моргнул глазами и услышал за спиной протяжный мучительный стон. Он обернулся и увидел встающую с пола мумию. Блатные наколки собирались в пугающие картины с ножами, обвитыми толстыми змеями, яростно коптящими сухую кожу горящими факелами, туго оплетенными колючей проволокой, и оскаленными мордами костлявых пляшущих демонов на дыбящемся трупе. Длинные руки мумии держались за пах, откуда капала под ноги пенящаяся, словно бы горячая, кровь. Труп встал и шатко зашагал босыми ногами по хрустящим осколкам своего мочевого пузыря, разбросанным на полу. Губы его начали шевелиться, он что-то силился сказать стоявшему перед ним растерянному человеку, но Пронозин видел только ввернутое вовнутрь, страшное своей прогнившей бесконечностью забвенья отверстие во лбу трупа тащившее его в себя будто клещами, и, развернувшись — побежал прочь, крепко сжимая в руке свой юношеский дневник.
Он бежал, а звук торопящихся тяжелых ног догонял его, становился все громче, увесисто-судорожно бился эхом: «На-ледь-лед-люд!» о деревянные стены коридора и осыпался с них ему на плечи полуночным холодом, который, несмотря на бег — постепенно, начав с сердца и закончив пальцами ног — обесцветил яркую разогретую спиртом кровь, сделал ее похожей на ртуть. Звук шагов становился все громче и громче, и Пронозин понял, что он давно уже не спит, а лежит и слушает чьи-то шаги у вагона.
Он начал медленно шевелиться, круговыми движениями рук разваливая на обе стороны от себя мешки с почтой, но они упрямо наваливались снова, откуда-то сверху и осаживали его назад, и тогда он вспомнил про едва початый осьмак чая, лежащий в его дорожном майдане, и добавил остервенения своим откидывающим мешки рукам. Наконец он выбрался в пустое порожняковое пространство вагона и на одеревеневших ногах побрел в темный тамбур, где приник к стылому забранному снаружи мелкой стальной сеткой стеклу в двери. Прижавшись к стеклу губами, он тремя сильными проспиртованными выдохами пробил серую наледь и затем, дыша часто и коротко, выдышал маленькое пятнышко, похожее на волчок в тюремной камере.