ЖАНРЫ

Шрифт:

Нашел в старой записной книжке среди записей мейерхольдовских репетиций «33 обмороков» несколько имен иностранцев, которым я однажды по просьбе В. Э. объяснял ход репетиции. Так бывало не раз, но эти молодые люди были, как я тогда записал, «чешск[ие] журналисты», и одно из имен таково: «Фучек». А может быть, не «Фучек», а «Фучик», но я записал по слуху, и фонетическая ошибка вполне возможна. Фучек — Фучик? Может быть, это был он? Стараюсь узнать, не был ли он тогда в Москве, и узнаю — да, был. Был и интересовался «левым театром». И несомненно, мог быть на репетиции в ГосТИМе, и даже было бы странным, если бы не постарался попасть, и уж тогда В. Э. непременно мне поручил бы давать объяснения. Даже М. М. Литвинову я однажды что-то объяснял по просьбе В. Э. Еще записано, что их было двое мужчин и одна женщина. Возникает 99 процентов уверенности, что тогда я познакомился с тем самым Фучиком, всемирно известным автором «Репортажа с петлей на шее». Припоминаю, каким он был… Нет, не помню, и даже не помню, кто из мужчин был Фучиком. Кажется, это были рослые, красивые, здоровые ребята, довольно скромно одетые, а женщина была блондинкой и хороша собой. Была ли она их товарищем или переводчицей? Или они говорили по-русски? Почему-то кажется, что говорили с ошибками, которые женщина поправляла, а они смеялись. Но вот что выплывает из памяти — это как мы сидели: справа от меня женщина, а слева двое мужчин. Наверно, Фучик сидел рядом слева: рядом со стороны сердца. Еще помнится, что женщина была настолько хороша собой, что в перерыве, когда зажгли свет, мимо нас продефилировала почти вся мужская часть труппы.

Ничего сверхординарного в присутствии иностранцев на репетиции не было: в ГосТИМ часто на репетиции приходили иностранные гости. В те годы бывали: Гордон Крэг, Сент-Экзюпери, Рафаэль Альберти, Мария Тереса Леон, Бертольт Брехт, Андре Мальро и другие. Это были знаменитости, и В. Э., знавший несколько языков, сам объяснялся с ними, а с испанцами разговаривал при помощи А. В. Февральского. Приходили гости и другого ранга: чаще всего аккредитованные в Москве журналисты с переводчицами. Накануне звонили из ВОКСа и предупреждали, и я перед репетицией их встречал, усаживал и попутно ходу репетиции объяснял. В антракте подходил сам Мейерхольд и приветливо здоровался. Они смотрели на него выпучив глаза: он был знаменит во всем мире, и малая толика его славы падала и на меня, его сотрудника. Наверно, все так было и тогда.

Но далее из памяти всплывает другое. Напротив театра (примерно там, где теперь магазин «Подарки») было популярное кафе «Спорт». Мы часто там закусывали. После той репетиции я тоже зашел туда и увидел чехов с переводчицей. Вероятно, они сами пригласили меня сесть за их столик, и я уселся. Наверно, мы ели сосиски (в «Спорте» обычно все ели сосиски), и уж тогда, конечно, они вздыхали и вспоминали о пражских сосисках и о пильзенском пиве. И еще мы говорили о Мейерхольде, и они недоумевали, почему он работает в таком сарае. А я с уязвленным патриотизмом объяснял им, что это временно и что советская власть строит для него самое лучшее театральное помещение в Москве, которое уже скоро будет готово. Они кивали головой, соглашаясь, что Мейерхольд достоин самого лучшего театра… Был ли подобный разговор в тот раз или в другой, с другими иностранцами? Скорее всего, в тот раз, но как-то однажды такой разговор с иностранцами был… Да, я все больше уверяюсь, что познакомился тогда с «тем самым» Фучиком. Конечно, тогда я не знал, что он «тот самый», но по раздумии это кажется неоспоримым.

Об Анне Ахматовой

20 декабря 1961, Ленинград

Сегодня познакомился с А. А. Ахматовой. Вот как это было… Я почти у Литейного взял такси и поехал в больницу на Васильевский остров. Точного адреса у меня не было, но шофер довез меня туда в синеватых зимних ранних сумерках. Довольно легко нахожу нужный корпус: оказывается, что нужно было взять пропуск, но меня пропускают и без него. Едва напялив на свои мощные плечи белый халатик, выданный мне в гардеробе, поднимаюсь на второй этаж. Все как-то очень казарменно и казенно. Довольно большой зал, куда меня приводит лестница, с бродящими фигурами больных женщин в халатах, разговаривающих с пришедшими на свидание. Было около пяти часов. Налево столик дежурной медсестры. Спрашиваю ее, как мне увидеть Анну Андреевну Ахматову, и получаю ответ: «Первая дверь направо». Иду по коридору. В стекло над первой дверью вижу, что в палате темно, иду дальше, потом возвращаюсь, какая-то женщина спрашивает меня: «Вам кого?» — и объясняет, что мне надо как раз в эту дверь. Оказывается, А. А. спит. Я вхожу вслед за ней, она зажигает свет, и на первой койке справа я вижу лежащую фигуру спящей на левом боку женщины. Это Ахматова. Ее будят. Она сразу догадывается, что я — это тот, кто привозил ей на квартиру письмо от Н. и не отдал его домашним. После нескольких фраз она начинает читать письмо, попросив извинение, и читает его долго, а я в это время рассматриваю ее, палату, а потом она, прочтя несколько фраз, заговаривает, я отвечаю, и некоторое время разговор так и идет с паузами, когда она читает длинное письмо. Н. заставила меня его прочесть, и я знаю его содержание: там есть и пышные комплименты моему «уму», и кое-какие факты биографии, которые должны А. А. заставить считать меня «своим»… Палата небольшая, с окном в сад, вдоль каждой стены по две кровати. Кровать А. А. первая справа. Столик с лекарствами и табуретка, заваленная книгами. Среди них последний номер «Иностранной лит.», «Сюжет и стиль» — новая книга акад. Виноградова, книжка стихов Элюара в переводах Антокольского, тоже новинка, и какие-то английские книги. Сверху лежит самый дешевый, какой есть, большой блокнот и на нем карандаш. А. А. красива, даже с румянцем на лице и чудесной сединой, руки ее обнажены почти до плеч; все время разговора она лежит на спине, почти не двигаясь. В руках сначала письмо, потом блокнот. Спрашивает о Н. Оказывается, у А. А. в конце октября был третий инфаркт, сейчас лучше, но она не уверена, что «вылезла». Отвечая на мои вопросы, она говорит, что даже если бы ей разрешили выписаться, ей все равно некуда деваться, так как она не может ходить без посторонней помощи и сама открывать дверь, а дома у нее по целым дням никого не бывает и на новой квартире нет даже телефона. Поэтому и Комарово ей сейчас недоступно. Она говорит это вовсе не жалуясь, а как бы шутливо: знакомая интонация гордости, которая не хочет просить. Все — чуть небрежно. В Москве ей тоже жить негде, если сможет приехать: у Ардовых, где она всегда останавливалась, в комнатке при кухне живет женившийся сын. Может быть, она остановится у Марии Петровых, которая ее звала. Чувствуется, что старуха одинока и некому за ней всерьез присмотреть. Мне трудно припомнить весь разговор по порядку: он шел довольно хаотично. Кажется, она попросила меня прочесть три полученных ею на днях письма (или не на днях, но недавно). Это было письмо от А. А. Суркова — две странички пером с разными пожеланиями и изъявлениями преданности своей и жены, потом напечатанное на машинке письмо от академиков-филологов, просивших ее написать в какое-то издание Академии наук о «связи ее творчества с древним русским фольклором», и открытка из Рима, написанная по-русски… Обратный адрес — какой-то шикарной римской гостиницы. А. А. шутливо называет это «письмом от акулы капитализма». Тут же попутно она рассказывает о посещении ее каким-то изучающим русскую поэзию американцем, явившимся со всей своей семьей и даже с маленьким мальчиком. Еще она говорит, что в настоящее время в Сорбонне С. Лаффит читает специальный курс о поэзии Ахматовой. «Ходит слух, что в ленинг[радской] „Звезде“, в № 3, будут напечатаны мои стихи и статья о Пушкине…» Это точная ее фраза, мне запомнившаяся, с неуловимо иронической и защитно небрежной интонацией. Я спрашиваю ее: есть ли у нее мемуары в прозе, вроде «Листков из дневника», посвященных Мандельштаму. Она отвечает уклончиво: «Нет, если не считать маленьких отрывков…» Рассказывает, как все время растет «Поэма без героя», и спрашивает: знаю ли я ее? Я отвечаю утвердительно. «Многие говорят, что она темная, непонятная: это правда?» Я отвечаю, что все заранее понятное не вызывает в читателе процесса восприятия и понимания, что стихи надо сначала «не понимать» и, входя в них, «начать понимать», что для этого они и пишутся, или что-то в этом роде, мысль не очень ясно выраженная, но А. А. понятая как будто. Она спрашивает: есть ли у меня список поэмы? Я отвечаю, что есть, но список 46-го года. Она прерывает меня: «Дайте мне слово, что, вернувшись, вы немедленно уничтожите этот ужасный вариант…» Я шутливо жалуюсь, что останусь ни с чем, и на это она мне обещает подарить новый полный последний список, который скоро будет («последнее издание») в шести экземплярах: два из них она собирается послать в Публичку и в Лен[инскую] библ[иоте]ку в Москве, «а остальные верным друзьям». Последнее, что она написала в поэме, по ее словам, это прозаические вставки. Она читала мои воспоминания о Мейерхольде и, бегло похвалив их, рассказывает о какой-то женщине С. (забыл точную фамилию), в которую, «как всем известно, был влюблен Мейерхольд, и даже посвящал ей спектакли» (?)… Она читает сейчас печатающийся в «Ин[остранной] лит[ерату]ре» роман Фолкнера «Особняк», и он ей не нравится… Рассказывает, как недавно к ней в больницу проникли два молодых поэта или любителя поэзии, которые требовали от нее немедленного ответа, как сейчас надо писать: как она или как Пастернак. «Я им отвечала, что Лермонтов и Тютчев жили в одно время и писали по-разному и оба были поэтами подлинными». Я ей говорю о небывалом сейчас приливе интереса к стихам. Она соглашается, что даже до нее сюда эти волны стихолюбия докатываются и что это всегда признак начала поэтической эпохи… Почему-то вспоминаем о Бальмонте. Я говорю о своей нелюбви к нему. Она с пониманием кивает и вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в 10-х годах на него ополчился в печати Брюсов. Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического престола, а «мы молча улыбались, потому что знали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время» («мы» — акмеисты, конечно). Где-то тут она попросила меня передать ей лежавшие под книгами какие-то листки и, бегло взглянув на них, попросила меня их прочесть. Это были напечатанные на машинке «Александр у Фив» и «Комаровские наброски». Я пробормотал что-то. Она попросила меня передать стихи Н., и «если удастся», то попробовать… напечатать первое стихотворение в «Лит[ературной] газете». Потом она по­просила меня передать ей блокнот и прочитала записанные в нем начерно стихи «Твоя земля» и еще стихи, посвященные певице, певшей по радио Баха. Эти стихи, особенно первое, мне понравились больше, и я стал просить их для газеты, но А. А. сказала, что они не отделаны и второе слишком «блоковское». И она перечла две строфы, и впрямь интонационно похоже на Блока. Я что-то дипломатически, но неуверенно возразил… Потом она прочитала мне еще одно стихотворение… Читала она очень ясно, чуть пришептывая, но почти незаметно, без «раскраски», но с удивительно прекрасной и чистой артикуляцией губ. Должен сказать, что начала она читать мне стихи без моей особой просьбы, хотя она и вертелась у меня на устах. Я был, естественно, несколько напряжен и взволнован и поэтому все запомнил не так четко, как это у меня обычно бывает (как и при первой встрече с Эренбургом)… Я раза два порывался встать и проститься, но она меня удерживала: «Я не устала, если вы никуда не торопитесь». Прошло более двух часов. Санитарка вкатила тележку с лекарствами и что-то поставила ей на столик. Потом другая санитарка вкатила тележку с ужином, и я бегло взглянул — какая-то неаппетитная рыба вроде трески. Все это жалко и так казенно и скудно — и палата, и соседка-старуха, и эта мокрая рыба, — что защемило сердце. Я встал и начал прощаться. Она не удерживала больше. Я нагнулся и поцеловал ее прекрасную руку, ту руку, которая столько написала…

Вышел как на крыльях. В кармане два еще никому не известных стихотворения Ахматовой. Спустился, отдал халат, оделся и вышел на темную широкую улицу. Некоторое время шел по ней, сам не зная куда, потом увидел зеленый огонек, остановил такси и очнулся, только когда мы уже ехали вдоль Ростральных колонн. Сложное чувство, вернее, клубок нескольких чувств; и восхищение перед неувядаемостью ума и таланта этой удивительной женщины, и восторг от легкости и свободы, с которыми я с ней говорил (которые были у меня и с Всеволодом Эмильевичем, и с Борисом Леонидовичем), и тоскливое чувство жалости к ней, и гордость за то, что она ни разу не подала виду, что это ее тяготит… Многое думалось, пока я летел в снежный вечер в такси с Васильевского острова на Невский по «ее городу». Конечно, я забыл записать многое: и разговор о Пастернаке (она спросила, знал ли я его), и о том, как долетает до нее в больницу «литературная соль» споров и драк. У нее бывают кроме родных (Пуниных) Добин и Адмони, какие-то профессора.

О Светлове

Похороны Миши Светлова. Гроб стоит в холле, в новом здании. Народу очень много: густая толпа. Масса венков (в том числе и от театров). Главная черта — неподдельная и всеобщая искренность горя. Его любили почти все, и у гроба смешались в одном настроении все литературные группы и ранги… Дважды меня прошибали слезы, которых не мог удержать. Миша… Было много разного — и дружеской свободной болтовни, и откровенностей, и всяческой гусарщины. Почему-то вспомнил другую осень (немного более раннюю), осень 1954 года… когда я в вихре первых встреч со старыми друзьями вдруг услышал, что Миша Светлов передает мне через кого-то:

— Скажите этому Жану Вальжану, что я хочу его видеть…

Много стихов Миши я слышал от строчки к строчке, пока они сочинялись. Однажды он мне рассказал замысел новой пьесы (до «Любви к трем апельсинам»), которая должна была начинаться с ночного гулянья юношей и девушек в белых платьях в ознаменование конца учебного года. Я помню множество его острот, шуток и кое-что записывал.

Однажды мы сидели с М. Светловым в коктейль-холле… Говоря о чем-то, Миша употребил выражение «черный хлеб искусства». Прозаик Б., бывший с нами, был в восторге от этого выражения и несколько раз назвал его «бесценным». Потом он пристал к Мише, чтобы тот ему его подарил.

— Подарить не могу, а продать — пожалуйста, — ответил Миша. — За коктейль «Маяк» для нас двоих…

Б. заказал нам по «Маяку» и скоро ушел.

— Я подарил ему бессонницу, — сказал Миша, — теперь он всю ночь будет думать, куда ему это вставить.

Драматург В., узнав, что будет девальвация, бегал по городу с чемоданчиком, набитым дензнаками, и отдавал многолетние долги. Кредиторам уже некуда было тратить полученные от него деньги. Миша сказал о нем:

— Вот пример того, как можно одновременно быть порядочным человеком и прохвостом…

А вот еще некоторые Мишины фразы, характерные для его манеры:

— У нас в искусстве не девальвация, а наоборот. Объявили, что каждый гривенник делается рублем. Все очень обрадовались, но скоро выяснилось, что купить на эти деньги нечего…

— Я услышал от одного человека: «Терпеть не могу бабочек». И хотя я никогда не задумывался, люблю ли я бабочек, я понял, что этот человек — негодяй…

— Они уже так изоврались, что когда я читаю в статье «горный орел», то думаю: о ком идет речь — о воробье или о мокрой курице…

— Бог захотел страшно наказать его и отнял у него воспоминания о детстве…

— Человек, который не любит своего детства, каким бы оно ни было, — это очень страшный человек…

— Это было так давно, когда за мной еще не числилось ни одного аванса…

Он умирал, как говорят, мужественно и ясно. Почти до конца сочинял стихи, думал о стихах.

Прошло всего только несколько лет после смерти М. Светлова, а о нем уже скопилась большая мемуарная литература. Потребность сохранить и сберечь то, что помнится, так велика, что ее можно сравнить только с лавиной воспоминаний о Чехове, хлынувшей сразу после его смерти. Записаны многие его слова, манеры, привычки. Многое уже записывается как бы по второму и третьему разу, еще раз пересказывается с новым отбором. Фигура Светлова как бы стилизуется. Уже и люди, не знавшие его лично, хранят о нем яркое и точное впечатление. Он стал героем сначала изустного столичного фольклора, потом и фольклора записанного. И по мере накопления рассказов о нем хочется задать себе вопрос: тот ли это Миша Светлов, которого ты знал? И ответ возникает сам собой: и тот, и не тот…

Его неповторимые шутки и словесные обороты, его личная и властная атмосфера обаяния, его жесты, улыбка — и все же чего-то нет. Того, что определялось его живым присутствием и той подводной частью айсберга его странного характера, о котором еще никто ничего не сказал. Все верно, и все мимо, потому что литературно описанный Светлов оказался просто человеком: исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется «чудачеством» и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово «богемность» является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта «богемность» на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим. Своеобразный способ жить, его особенный безбытный быт, «богемность» — то, что для других было бы настоящим человеческим падением, — у Светлова все это было особой, сознательно созданной формой существования.

Поделиться с друзьями: