ЖАНРЫ

Шрифт:

Русский читатель стихов — существо особенное. Он одновременно и переписчик, и распространитель, и пропагандист. Трудно представить молодых любителей поэзии с Монпарнаса и Монмартра, переписывающих Бодлера и Верлена.

Стихи обычно сравнивают только со стихами же. Это напоминает котенка, играющего с собственным хвостом. Мандельштам выводил генеалогию Ахматовой из большого русского психологического романа. Наблюдение тонкое и, что важнее, точное. Если поискать подобного рода сравнение для его стихов, то первым приходит на ум Герцен. Ни у кого другого нет такой способности к сверкающим ассоциативным столкновениям, такого чувственного весомо-грубо-зримого ощущения явлений духовной культуры, такого живого, пульсирующего здоровой, разночинской кровью историзма.

Увлечение Мандельштамом среди поэтической молодежи сейчас очень велико. Это обещает хороший урожай если не стихов, то умов, потому что лучшей школы я не представляю. Но чем объясняется это тяготение к нему?.. Наш век — век разоблачения дуализма. Единство внешнего и внутреннего, духовность материи и материальность мысли, век абстракций, рождающих тепло и свет, век формул, читаемых как стихи, и стиховых конструкций, ставших формулами невнятного и таинственного душевного мира. Мудрено ли, что поэзия Мандельштама, уравнявшая загадку о сложном психологическом движении и итог огромного исторического опыта («он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет»), говорящая об исторических массивах времени, как говорят о семье соседа («бездетная Византия» в «Разговоре о Данте» — два слова, которые стоят тома исследований!), поэзия, сочетавшая простоту бытовой обиходности с высотой морального или философского суждения, поэзия, до предела насыщенная содержанием и совершенно лишенная общих мест, — слабость всякого подражательного или инерционного стихотворчества, поэзия, уравнявшая в правах мелодику русской стиховой музыки, не нуждающаяся в формальных украшениях и щегольстве кажущейся новизной, способная говорить о проблемах XX века на языке Баратынского и Батюшкова (ведь с какой-то исторической точки зрения, которая впереди нас, начала XIX и XX веков — такие же соседи, как XII и XIII века с нашего пригорка), — эта пленительная поэзия, полная музыки и мысли, искусившись которой не захочется вернуться к романсам и одам, — она прижилась в середине нашего XX века, как потерянная и найденная дочь, а не как падчерица. Это не поэзия ума, но это умная поэзия. После наводнения всяческими приблизительностями поэзия эта, сделавшая своим правилом точность мысли — а точность всегда кратка, а стало быть, и емка, не нуждается в околичностях и ненавязчиво-свободна, — спасительный отдых от утомительной пустоты, напряженной бессодержательности всего мнимо поэтического.

Поэтический талант — это прежде всего способ воспринимать и уже во-вторых — способ выражать. Недаром, говоря об одаренности музыкантов, сначала говорят о слухе и лишь потом о длине пальцев. Конечно, случай гениальности это расчленение перечеркивает, но все равно в принципе это остается верным.

Если бы «Разговор о Данте» пришел к нам анонимным и мы бы не знали даты его написания, то исторический анализ текста привел бы его к датировке нашими нынешними годами: в нем много «модной» терминологии 60-х годов — все эти «световые волны», «кванты» и пр. И весь характер разговора — современный. Будь он опубликован тогда, когда был написан, он бы не был понят. И это еще лучший случай того, что с ним могло случиться.

В дни ташкентского землетрясения появился рассказ о японских рыбках, которые за несколько дней или часов — не помню — предчувствовали катастрофу и начинали метаться в аквариумах. Настоящий поэт — тоже японская рыбка. Невозможно правильно понять «Четвертую прозу» Мандельштама, объясняя ее биографическими фактами, связанными с обработкой перевода «Тиля Уленшпигеля» и фельетоном Заславского. Реакция настолько громче события, ее вызвавшего, что тут все кажется преувеличенным, раздутым, слишком обостренным, чересчур чувствительным. У кого из литераторов не случалось подобного: в плагиате обвиняли и Тургенева и Толстого. Но если соотнести накал и пафос обобщений «Четвертой прозы» со всей дальнейшей судьбой поэта, то она не покажется ни чрезмерной, ни преувеличенной… Причинная связь в судьбе поэта находится в более сложном соотношении к бывшему и будущему, чем в обычной жизни. Предощущение должного совершиться предваряет биографический факт, как таковой. Это предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за своими стихами — его настоящая жизнь в них и через них. Подлинный поэт пишет стихи о 1 Мая в ноябре и стихи о своем памятнике за полвека до того, как этот памятник поставлен. У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих реальную жизнь поэта, как свет обгоняет время в современной философской утопистике. «Поэт — тот фольклорный дурень, который пляшет на похоронах и плачет на свадьбе» (из записи в сухумском дневнике Мандельштама).

К рассказам современников о поэте… Его называли безвольным, но то, что в нем казалось нерешительностью, вялой уклончивостью или легкомыслием, было некоей военной хитростью, тем маневром, которым полководец, расчетливо экономя войска, сосредоточивает основные силы на главном участке фронта. Когда он сочинял стихи, он был решительным и точным: тут не было места отступлению перед сомнениями. Он выбирал нужное слово, главное слово, рифму властно и непоколебимо, а для этого нужно куда больше воли, чем для всех тех пустяков, которые заполняют остатки суток, когда не пишутся стихи и которые почему-то считают настоящей жизнью. И только в той, остаточной, ненастоящей жизни он выглядел ленивым чудаком, бесхарактерным и лукавым. Он знал, как о нем все думают, и оставался к этому равнодушным: ведь он-то понимал, как они ошибаются…

О прозе Катаева

Случилось так, что я читал «Траву забвения» В. Катаева сразу после того, как перевернул последнюю страницу «Феномена человека» П. Тейяра де Шардена.

Как будто ничего общего, но несколько фраз из этой замечательной книги все время стояли в моей памяти, пока я дочитывал новое произведение В. Катаева, как бы невольно сделавшись его эпиграфом.

Вот они:

«Невозможно достигнуть фундаментально новой среды, не проходя внутренние муки метаморфозы… Чтобы приспособиться к чрезмерно расширившимся горизонтам и линиям, наш рассудок должен отказаться от удобств привычной ограниченности. Он должен заново уравновесить все то, что мудро упорядочил в глубине своего маленького внутреннего мирка. При выходе из темноты наступает ослепление. При внезапном выходе на вершину высокой башни — волнение, головокружение или дезориентация. В этом психологическая основа нынешнего беспокойства, связанного с внезапным столкновением нашего рассудка с пространством-временем» [10] .

10

Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М., 1965, с. 222

В этих выразительных строках, написанных крупным естественником-философом и дающих строго научную картину одного из эпизодов эволюции, если прочесть их не буквально, а образно, для меня заключено главное содержание и «Святого колодца» и «Травы забвения» (я рассматриваю обе «повести» как две части единого целого: к этому я еще вернусь) и детерминирована их форма. Я говорю «главное содержание», ибо книги только условно можно свести к одной сквозной теме: они замечательны как раз необычайным богатством многих тем, искусно соединенных вместе, разбегающихся в стороны и опять сходящихся, повинуясь в прихотливой сложности полифонического развития строгому закону контрапункта. Я уверен, что кто-нибудь возьмет на себя труд анализа композиций новых произведений В. Катаева как композиций музыкально организованных.

И «Святой колодец» и «Трава забвения» — очень современные книги. Современные не потому только, что в них автор отходит от гладкости и плавности последовательного во времени повествования (я думаю, что возможности такого повествования совсем не исчерпаны и наша литература еще много раз к нему вернется), но потому, что обе эти книги рождены тем самым «нынешним беспокойством», о котором говорит П. Тейяр де Шарден, но не исчерпываются им, как в свое время «байронизм» не исчерпывался определенным эпизодом в истории английской литературы или драма «потерянного поколения» тридцатых годов социально-экономическими последствиями версальского мира. В мире, в котором мы живем, гораздо больше общих проблем, чем нам кажется, и многое из того, о чем как бы попутно пишет Катаев: и рабство у современного сервиса, и озверение духовно обедненного мира вестсайдских кварталов — это (по-другому и иначе) проблемы всего мира. И весь этот — огромный, такой разнообразный по своим краскам и единый по своим болям и бедам — мир еще никогда не был описан в нашей литературе так свежо и талантливо, как в последних книгах Катаева.

Высоко оценивая повести Катаева, я все же не считаю, что у них нет предшествующей традиции: яркие и талантливые, они выросли не на голом месте, и, порывшись в памяти, можно найти среди полузабытых произведений русской литературы их генетическую линию.

Катаев любит и хорошо знает Мандельштама-поэта и постоянно его вспоминает и цитирует; но был еще Мандельштам-прозаик, и невозможно представить, чтобы Катаев его не знал. «Египетская марка», «Феодосия» и отчасти «Шум времени» — особенно две первые вещи, — если перечесть их сейчас, представляют собой как бы испытательную лабораторию, где находились и оттачивались стилевые приемы «Святого колодца» и «Травы забвения». Любопытных отсылаю проверить это самим, чтобы не занимать места цитатами-сопоставлениями. Разумеется, это не упрек Катаеву, скорее наоборот. В нашей великой литературе есть много широких, больших, протоптанных дорог, но также есть и затерянные и заглохшие тропинки, и честь тому, кто сумел открыть их и проследить, куда они ведут.

Эта удивительная множественностью интонаций, богатством тем, тонов и обертонов проза, так нас поразившая и обрадовавшая, была в советской литературе предсказана двумя или тремя небольшими прозаическими сочинениями Мандельштама (пожалуй, к ним еще можно прибавить его же «Путешествие в Армению», переизданное недавно в Ереване в сборнике «Глазами друзей»), долго наглухо забытыми и ставшими еще большей редкостью, чем мандельштамовские стихи.

Это, наверно, не все предшественницы прозы Катаева: я назвал только самое явное, бросающееся в глаза прямым сходством. Вероятно, можно найти и другие семена и другие корни.

Впрочем, так всегда бывает в истории литературы. Вчерашний незамеченный лабораторный поиск завтра становится художественным открытием; то, что казалось искусством для немногих, помогает созданию литературы для большого читателя. Ибо, как говорится у того же П. Тейяра де Шардена: «Здесь — разреживающее крону опадение листьев, там — сгущающее ее распускание почек. Ветви, которые засыхают, ветви, которые покоятся, ветви, которые устремляются вперед, чтобы все захватить».

В «Траве забвения» Катаев ставит (да, именно ставит, а не пытается решать) важнейший и интереснейший вопрос о том, что можно было бы назвать, пользуясь популярным словечком, проблемой несовместимости. Бунин и Маяковский! Возможно ли одновременно любить двух художников, столь полярных и различных во всем; что означает это тяготение к противоположностям и может ли быть преодолена «несовместимость»?

Поделиться с друзьями: