Поздние вечера
Шрифт:
И здесь Катаев не дает итоговой формулы. Он показывает нам сам процесс поиска «совместимости», не боясь острых углов, противоречий и непоследовательностей. Но только так и может быть рассмотрен этот вопрос, один из мучительнейших для внутренней истории того поколения, к которому принадлежу и я. Вопрос этот вовсе не снят и на каждом вираже истории возникает заново с другими новыми именами. Это не выдуманная проблема: я не представляю себе ни одного современника, не мучившегося в разных обстоятельствах и по-разному над попыткой совместить в душе кажущееся несовместимым.
И даже если бы Катаев мог дать мне ответ, мне он не нужен: как он не нужен никому. У каждого своя история и свои ответы, но мне кажется ценным, что писатель этого не обошел и заставил нас задуматься.
В дождливый осенний вечер 1929 года я, провожая Маяковского по Лубянскому проезду, сказал ему, что меня мучает моя нецельность как личности, так как я одновременно люблю его и Блока. Сейчас мне уже известно из показаний многих мемуаристов, что Маяковский любил Блока, но тогда возникшее во мне противоречие казалось мне драматичным и безвыходным. Маяковский усмехнулся и ответил мне, что он тоже очень любит Блока. Я был поражен. Для меня, шестнадцатилетнего юноши, это было откровением. Но я не увидел в этом некую еще неизвестную мне гармонию, школа ЛЕФа въелась слишком глубоко, и мне показалось, что сам Маяковский — мой товарищ по несчастию в этой дисгармонии. Была очевидна их «несовместимость», и одновременно было ясно, что я не способен предать одного ради другого. Собственно, вся наша жизнь была полна подобными pro и contra. Станиславский или Мейерхольд, Чехов или Горький, Прокофьев или Скрябин и так далее. Надо было прожить жизнь, чтобы примирить многие подобные противоречия, но разве все время не возникали новые, им подобные, но уже на новом уровне, в новом историческом освещении?
Я почти все время говорю об обеих книгах вместе, и это не случайно (но так же, кстати, говорят о них и другие критики и читатели «Святого колодца» и «Травы забвения»), потому что я не могу отделаться от ощущения, что это не разные и «отдельные» произведения, а как бы фрагменты одного целого, две части одной и еще незаконченной книги.
Пусть это покажется вольным домыслом (но почему о свободной катаевской новой прозе нельзя писать так же свободно?), мне история создания этих книг представляется так: Катаев написал «Святой колодец», но понял, что не исчерпал возможностей темы, что образы, вызванные к жизни механизмом памяти, все плывут и плывут из долгого небытия, что аппетит к новизне свежего литературного приема вовсе не насыщен, а только-только раздразнен и жаждет дальнейшего насыщения, — и рождается новая повесть, хотя и она явно не имеет «коды» и может расширяться и длиться, как «вечная мелодия» Вагнера. Позволю себе фантазировать дальше: мне кажется, что автор еще вернется к обеим повестям и, может быть, «Святой колодец» явится как бы обрамляющей новеллой нового, более крупного произведения, куда войдет и нынешняя «Трава забвения», и еще что-то, — внутренняя логика композиции это не только позволяет, но и почти требует. А возможно, появится третья часть триптиха, и (хотя русской литературе роковым образом не везет с завершением больших прозаических полотен: им нет числа — от «Мертвых душ» до романов наших дней, — ни в одной литературе нет такого количества незавершенных замыслов и недописанных произведений) мы увидим это новое целое и, исходя из него, по-иному оценим первые части.
Мы хорошо знаем из истории литературы, что не всегда некая общая концепция предваряет создание цикла произведений, чаще бывает наоборот — концепция эта вырастает из отдельных фрагментов того, что позже покажется целым, но что не ощущалось таковым в процессе первоначального создания. Примеров слишком много: ограничимся «Человеческой комедией». После того как Бальзак создал свою концепцию целого огромной серии романов и повестей, он во имя этой концепции предпринял новый труд — стал подгонять одно к другому отдельные звенья серии, переписывал их, переделывал, по-новому связывал, переименовывал персонажей и менял датировку.
Дело в том, что внутренним сюжетом обоих произведений как раз и является поиск душевной гармонии; и мужество и честность Катаева в том и заключается, что его повести это не задачи с заранее готовыми ответами.
Это самый трудный, но и самый плодотворный путь в литературе, и только на этом пути возможны находки и открытия, откровения и признания. Есть ли «душевная гармония» у принца Гамлета или у автора «Гамлета, принца Датского»? Из тоски по ней и родилась великая трагедия, и все великие произведения рождаются не из гармонии, а из неблагополучия, кризиса, стремления к гармонии, жажды ее, того самого «нынешнего беспокойства», о котором говорил П. Тейяр де Шарден. Искусство возникает не из покоя, а из беспокойства, не из гармонии, а из дисгармонии.
Какое это было время! Днем на репетициях Мейерхольда, потом почти на ходу какие-то необходимые дела: редакции, выставки, книжные магазины, читальни. Вечером — друзья, без которых казалось невозможным прожить и суток: Алексей Арбузов, Валентин Плучек, Исидор Шток, Эраст Гарин, М. Я. Шнейдер и другие. Или премьеры, или снова в Театре Мейерхольда; ночью после окончания спектаклей — репетиции в Студии Хмелева, бесконечные студийные собрания с шиллеровскими чувствами, возвращения домой по ночной, странно красивой Москве, еще часто долгое стояние у ворот некоего дома из красного кирпича на Кропоткинской набережной, гамсуновская (как казалось тогда) сложность влюбленности, дома чуть ли не до утра еще писание дневника, или стихов, или писем к той, с которой только что расстался и завтра неизбежно увижусь. Когда я спал? Да и спал ли? Не помню. Когда находил время читать? Тоже не помню. А читал, как всегда, много: почти все выходившее из стихов и романов, историю, философию. Как я жил? Тоже плохо помню. В ГосТИМе я получал мизерное жалованье, в студии не получал ничего. Писал и печатал какие-то статейки о театре и кино, библиографические заметки. Изредка получал гонорар. Одевался более чем небрежно. Но все же шлялся по букинистам, ловил книжные новинки, выписывал газеты и журналы. Удивительно емкое, напряженное существование. Жадно поглощал все, что давала мне жизнь, и сколько мог тратил.
Сколько бурь! Ссора и разрыв с Хмелевым, борьба вокруг ГосТИМа, бесконечные романтические волнения, сжигаемые рукописи. И при этом необычайно твердая уверенность в себе, своих друзьях, своих пристрастиях и увлечениях. Лет за двадцать до первого серьезного успеха Плучека как режиссера мы с Арбузовым уже считали его самым талантливым. Он платил нам той же монетой. Беспредельно верили друг другу, бесконечно интересовались друг другом, общество друг друга предпочитали всему на свете. Наша дружба была складчиной всевозможных великолепных открытий в поэзии, литературе, жизни. У каждого были свои любимцы, но почти невозможным казалось восхищаться ими в одиночку. Все тащили за общий стол. Золя, Стендаль, Флобер пришли к нам вместе с Франсуа Мориаком, Хемингуэем, Рене Клером, Чарли Чаплином. Наизусть знали «Второе рождение» Пастернака, вместе ходили слушать читку только что написанной Бабелем «Марии», спорили о «Наших знакомых» Ю. Германа, восхищались Довженко. А сколько шуток, острот, пародий! Все казалось смешным и занимательным. Составляли внутри нашей, в общем, немногочисленной компании всевозможные блоки и группировки. Они сразу получали шутливые названия… Все это было, разумеется, беззлобно, полупародийно и при этом чертовски серьезно.
…И в тот осенний вечер 30-го года, смотря с горы бульвара на Трубную площадь, постепенно скрывавшуюся в туманных сумерках, и в летние вечера, когда мы приезжали на Воробьевы горы любоваться Москвой с этой традиционнейшей позиции, воспетой Герценом и Леонидом Андреевым, и даже с колокольни еще не снесенного храма Христа Спасителя, оглядывая огромную, непостижимо бесконечную Москву нашей юности, мы не чувствовали себя Растиньяками, хотя уже прочли в первый раз «Отца Горио». Разные позы мы примеряли к себе, но эта поза нам решительно не годилась. Не годилась нам и патетическая поза Александра и Ники, о которых некоторые из нас тоже уже прочли. И Глуховцевых и Онуфриев тоже среди нас не было. Все было другое. Мы не ощущали Москву некоей враждебной нам силой. И завоевывать в ней было нечего, потому что она сама слагалась на наших глазах и при нашем участии. Быт нэповской Москвы уже почти рассыпался. Какой она будет завтра, угадывать было трудно. Разные новшества скользили по ней (вроде «непрерывки» — рабочей пятидневки). Начинавшееся строительство метро (уже рылись разведочные шахты) было не штрихом благоустройства, а поэтическим сюжетом времени. Недаром скоро появились о нем поэмы и пьесы…
…Конечно, та Москва была много меньше теперешней Москвы, но в ней не было метро, троллейбусов, автобусные линии были довольно редки, а трамваи тащились медленно, и их порой обгоняли еще не исчезнувшие извозчики. Кроме того, не всегда были деньги даже на трамвай и еще часто приходилось возвращаться домой в послетрамвайное время, и по всему по этому та Москва, исхоженная пешком из конца в конец (куда не носило дурные головы!), и сейчас в памяти моей живет как город куда более огромный, чем Москва нынешняя… «Версты улиц взмахами шагов мну…» Это был реальнейший образ, лишенный какой бы то ни было гиперболы. Не удивительно, что часто ходил я в рваных ботинках. Разве напасешься обуви на такие концы? Так всю юность три времени года я проходил с промокшими ногами и привык «в обществе» прятать носки ботинок каким-нибудь сложным акробатическим вывертом под кресло или диван. Дело было не в бедности. Зарабатывать я начал рано. Но уже тогда деньги уходили на книги, на подарки девушкам, на что угодно, но не на одежду и обувь. Жил без быта в буквальном смысле слова. Бывало, что по месяцам не обедал, пробавляясь сухомяткой. И это тоже не по бедности, а из-за неорганизованности и безбытности. Но, может быть, так жилось легче и даже здоровее…
Разных «эпох», совсем различных по настроению, атмосфере, цвету времени, было в моей жизни много, даже слишком много. Поэтому она кажется такой пестрой. Поэтому так трудно последовательно вспоминать. Поэтому о каждой вспоминаешь по-другому. Были наивно-идиллические эпохи, полные юношеского романтизма. Были эпохи внешне неподвижные, но полные острого и горького анализа. Были активно-деятельные эпохи. Были эпохи драматические. И были эпохи, так сказать, «пассивные», то есть эпохи апатии, застоя, душевной лени. Пожалуй, можно еще прибавить — эпохи легкомысленно-чувственные. Они, эти эпохи, или периоды жизни, и сменяли друг друга четкими, как времена года, сменами, и напластовывались одна на другую одновременно. И сейчас память сама собой сортирует и схематизирует их, но это неизбежно.
Я был на первой читке Маяковским «Бани» в Доме печати, на чтении Пастернаком «Спекторского» в клубе ФОСПа, на чтении Бабелем пьесы «Мария» и рассказа «Улица Данте» в Литературном музее. Я помню многие диспуты с участием Мейерхольда, в том числе длинное, кажется двухдневное, собрание в бывшем помещении Театра сатиры после статьи «Сумбур вместо музыки»… А Театральное совещание РАППа, а Первый съезд писателей. Я слышал, как Сельвинский читал «Улялаевщину», а Багрицкий «Весну» и «Контрабандистов». Я помню вечер О. Мандельштама в Доме Герцена. Я слышал, как Вишневский читал «Последний, решительный», а Ю. Олеша «Список благодеяний». Я был на открытой партийной чистке в Жургазе, когда Мих. Кольцов почти два часа рассказывал свою биографию… Я помню, как И. Эренбург читал свои юношеские стихи. Все эти вечера, а также многие другие стоят того, чтобы быть описанными. Это уже почти история, и, не будем прибедняться, история блестящая.