ЖАНРЫ

Шрифт:

И все-таки хорошо бы больше мемуаров печатать. В русской журналистике существовали специальные журналы, преимущественно печатавшие мемуары («Русский архив», «Русская старина», «Исторический вестник», «Голос минувшего», «Былое» и др.). «Былое» и «Голос минувшего» некоторое время продолжали выходить и после революции. Стал выходить «Красный архив» (впрочем, он печатал не столько мемуары, сколько исторические документы). Существовали еще хорошие журналы «Пролетарская революция» и «Каторга и ссылка». Сохранившиеся комплекты их бесценны. У букинистов их не найти. И сейчас был бы нужен журнал, специально посвященный мемуарам.

Мемуарная серия, выходящая в Гослитиздате, не балует нас количеством названий и их новизной. Иногда кажется, что главной задачей этой серии считается только переиздание уже известных и много раз выпускавшихся книг. В редактировании серии тоже случаются промахи. При издании «Дневника» А. Гольденвейзера целиком сокращена вторая половина, драматические страницы которой рассказывают об обстоятельствах ухода Льва Толстого из Ясной Поляны. Не могу объяснить себе, почему это было сделано. Неужели в угоду той «бесконфликтности», которая так соблазнительна для иных историков литературы?

Думаю, что, может быть, стоило бы переиздать некоторые мемуары, почти забытые и исчезнувшие из читательского оборота, когда-то выпущенные маленьким тиражом. Назову здесь первое, что вспомнилось. Забыты и не читаются вовсе такие превосходные мемуары, как два тома Н. Кудрина-Русанова «На родине» и «На чужбине». Н. Кудрин-Русанов, один из поздних народников, прожил значительную часть жизни в эмиграции в Париже, и его ежемесячные корреспонденции о Франции в «Русском богатстве» были популярны у читателей. Он близко видел много примечательного. Достаточно сказать, что в Париже он, например, несколько лет прожил на одной лестнице с Львом Тихомировым и, ежедневно встречаясь с ним, стал непосредственным свидетелем его духовной и политической трансформации, которую он описал так же ярко и подробно, как П. Анненков описал историю написания Белинским письма к Гоголю. Настаиваю на интересности воспоминаний Кудрина-Русанова потому, что почти не встречал людей, которым они были бы известны, даже среди писателей-историков. В конце 20-х годов они вышли в издательстве «Каторга и ссылка». Среди своих любимых мемуаров я числю также «Воспоминания о Скрябине» Л. Сабанеева, дающие выразительный, трагический портрет композитора, а также широкую картину предреволюционной художественной Москвы, могущую конкурировать с мемуарами А. Белого. Забытых, исчезнувших из обращения книг много. Не лучше ли переиздать их, чем вертеться все время в кругу немногих и достаточно популярных названий?

«Проблема мемуаров» имеет две стороны — чтобы они писались и чтобы они печатались. Обо всем этом можно бы сказать еще многое, но остановлюсь на сказанном.

И последнее.

В кинопроизводстве существует термин «уходящая натура». Допустим, график съемок и план нарушены и не успели снять эпизоды, происходящие на натуре зимой, в то время как подошла весна и снег начал стремительно таять. Это и есть «уходящая натура». Затягивать съемки до будущей зимы невозможно, и съемочная группа, собрав аппаратуру, едет на север, куда весна еще не пришла и где можно снять зиму.

С помощью пространства обманывают время.

В истории обмануть время нельзя. Оно уходит бесповоротно, навсегда. Не описанное, не зафиксированное современниками, убывающее, уходящее время неостановимо. Вот почему нужно поощрять создание мемуаров.

1974

Из «Попутных записей»

О Маяковском

Я страстно любил Маяковского с середины 20-х годов, с переломного мальчишеского возраста. Перефразируя слова М. Светлова, другом его не был, но только бродил по следам, то есть по его многочисленным выступлениям… О прекрасная, нищая, полуголодная юность конца 20-х годов! Мы не были пай-мальчиками, но нас не тянули к себе еще реально существовавшие казино, ни кутежи в многочисленных ресторанах эпохи конца нэпа, ни франтовство. Мы не пропускали премьер Мейерхольда, вечеров Маяковского, концертов Яхонтова, разнообразных диспутов, которые были так часты в Доме печати, в клубе ФОСПа и в том же Политехническом. Фордизм, тэйлоризм, «Лига времени», борьба с есенинщииой, Сакко и Ванцетти, политика «Совкино», стихи Молчанова, проблема галстука, приезд Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса, разгром нашего торгпредства в Лондоне, убийство Войкова и многое другое — перечисляю почти без разбора, по прихоти памяти, — были событиями личной жизни в гораздо большей степени, чем любовный успех или неудача. Лето 1927 года. Я еще школьник. В час, когда в США должны казнить Сакко и Ванцетти, в Москве уличные демонстрации. Помню битком набитую Арбатскую площадь в минуту молчания в момент казни, прекрасный летний день и безоблачную синеву неба. Молчать — казалось мало. Хотелось и не дышать. Совершавшаяся на другом конце планеты чудовищная, кровавая несправедливость, мало сказать, волновала — переворачивала душу, заставляла шептать самому себе какие-то наивные клятвы, властной цепью ассоциаций вызывала призраки истории от Джордано Бруно.

Но при чем здесь Маяковский? А вот в том-то и дело, что при чем. Все это вместе — и дышащая жаром современность, и наши раскрытые ко всем впечатлениям души, и потребность в правде и чести, и детская радость от всего «завтрашнего», вторгавшегося в «сегодня» (от наивного «небоскреба» Моссельпрома на углу Кисловских и улицы Коминтерна до первых разговоров о метро), и тяга к здоровью, духовной чистоплотности, брезгливость к шовинизму, взяточникам, начетничеству и цитатничеству, редкий и удивительный юмор и ощущение любви не как романса, а как трагедии — все это было им, Маяковским, в единственном по силе выражении.

Когда я впервые увидел и услышал его… Я и до этого читал Маяковского и многое знал наизусть, но впечатление было несравнимо. И не в том дело, что он замечательно читал, а в том поразительном ощущении, что он тут был сам. «Я сам» — так называлась его автобиография. Так же могло называться каждое его выступление. Да, это был он сам, Маяковский. Великолепный, отдельный, несравнимый, единственный. Противостоять ему было невозможно, и, когда впоследствии на диспутах я видел людей, оппонировавших ему или подававших ему реплики, меня они не раздражали, хотя я был навсегда предан ему: я смотрел на них с удивлением, как, вероятно, смотрел бы на японских летчиков-смертников. Мне повезло еще в другом отношении. Маяковский был первым живым поэтом, которого я видел и слышал. До этого были только книги. Живая подлинность этого человеческого чуда каждый раз, когда я его видел, заполняла меня горделивым чувством некоей избранности: я нахожусь с ним в одно время тут, в этом зале, — он и я. Не знаю, многие ли из десятков тысяч его слушателей переживали нечто подобное, но я отчетливо помню — этот поэт масс всегда казался безраздельно принадлежавшим мне в том таинственном акте, когда он, читая, как бы делал меня самим собою. И какое мне дело до десятков тысяч других: он обращается именно ко мне — природа его общения с залом была не рассеянной и анонимной. Я твердо знал: Маяковский читает мне.

Потом я много раз слушал Маяковского в этом маленьком белом зале. Видя меня на своих вечерах торчащим в толпе у контроля, Маяковский не раз брал меня за плечо и проводил с собой, потому что я ему давно примелькался и он знал: я был одним из его читателей, а таких, как я, было много, хотя и не слишком. На первую читку «Бани» в Доме печати он вел меня через толпу, толкая перед собой по битком набитой лестнице, а сам продвигался, как ледокол, подняв над головой графин с клюквенным морсом, взятым внизу, в ресторане. В зал пройти уже не было никакой возможности: стояли во всех проходах. Я пробрался за кулисы и прижался к стене: свободных стульев не хватало и здесь. Снова увидя меня, Маяковский подошел ко мне и спросил:

— Так и будете стоять весь вечер? Предупреждаю — пьеса длинная!..

Я что-то пробормотал. Маяковский внимательно посмотрел на меня, взял за руку, вывел на авансцену и посадил там прямо на пол невысокой сцены у левого портала. Там я и просидел, свесив ноги, всю читку «Бани» и, только когда начался диспут, пробрался на какое-то освободившееся место. Я не был его близким знакомым: я был всего только его читателем. Я не уверен даже, знал ли он точно мою фамилию. Через много лет в Музее Маяковского я с удивлением увидел себя на двух-трех фотографиях рядом с Маяковским, но совершенно не помню, когда это снимали. Я там с ним не вдвоем, а вместе с другими, смутно припоминаемыми мною молодыми людьми в юнгштурмовках и входивших тогда в моду рубашках с застежками-молниями.

Еще больше, чем в этом маленьком белом зале, я слушал его в Политехническом. Слушал его я и в полуподвальном зале Дома Герцена, и в Колонном зале Дома союзов, и в Театральном клубе на Пименовском, и в зале ФОСПа, где он потом лежал мертвым. Я слушал его на книжном базаре на Тверском бульваре, и на площадке строительства Красного стадиона на Воробьевых горах (сейчас как раз там проходит мост метро), и на еще стоявшем в лесах стадионе «Динамо», и на дощатой эстраде на каком-то празднике в Сокольниках. На Тверском бульваре были первые книжные базары с таким изобилием удешевленной букинистической литературы, которое теперь может только присниться. В разноцветных фанерных ларьках можно было найти все, что душе угодно. Поперек бульвара висели транспаранты с ныне забытыми лозунгами, а где-нибудь в конце, окруженный красноармейцами, школьниками и людьми в прорезиненных, плохо гнущихся плащах, читал стихи Маяковский.

Большей частью это было не случайно: я всегда искал возможности еще раз увидеть его и услышать. Никого из поэтов я не слышал так часто, как его. Можно назвать это везением, но это везение началось с того, что моя ранняя юность совпала с его расцветом. Это было чудом, но одновременно было естественным: жить в Москве и слушать Маяковского было так же просто, как ездить в трамвае «А». Не нужно преувеличивать, что на его выступления было трудно попасть. Кто этого хотел, попадал всегда. За все эти четыре с половиной года я только однажды не сумел пройти в Политехнический, да и то потому, что не очень-то старался: в тот вечер у меня отчаянно болел зуб. Московские, юнцы 20-х годов, мы проходили куда угодно — и обманывая администраторов, и хитря с контролерами, и применяя всевозможные уловки, и протискиваясь «рывком», и — реже всего — покупая дешевые входные билеты, которые не обязывали нас сидеть на своих местах и не пробираться вперед…

Поделиться с друзьями: