ЖАНРЫ

Шрифт:

Не запомнил, как и откуда появился Белый: помню его уже говорящим. Он оказался именно таким, каким должен был быть. Я уже давно заметил, что, встречаясь впервые с подлинно большим, всегда удивляешься не неожиданности, а редкому в жизни совпадению с ожидаемым: такими в моем опыте оказались Маяковский и Пастернак, таким оказался Париж. У Белого была легкая, совсем не старческая фигура, удивительное лицо с огромным лбом и странными, светящими глазами. Длинная черная блуза с большим старомодным бантом. Сразу поразили его плавный, грациозный жест и необычайная манера говорить, все время двигаясь и как бы танцуя, то отходя назад, то наступая, ни секунды не оставаясь неподвижным, кроме нечастых, сознательно выбранных и полных подчеркнутого значения пауз. Сначала это показалось почти комичным, потом стало гипнотизировать, а вскоре уже чувствовалось, что это можно говорить только так. В первые минуты я даже не слушал, а только смотрел на него. Иногда он низко приседал и, выпрямляясь по мере развертывания аргументации, как-то очень убедительно физически вырастал выше своего роста. Он кружился, отступал, наступал, приподнимался, вспархивал, опускался, припадал, наклонялся: иногда чудилось, что он сейчас отделится от пола. Сказав что-то в правой части круга, — вот зачем нужен был этот круг — Мейерхольд создал ему идеально подходящую обстановку: округлость движений Белого требовала этого пространственного обрамления, — Белый вдруг отбегал на левую сторону и, словно обретя там новые доказательства, собрав их к груди, нес направо и, раскрыв прижатые руки, выпускал их широким жестом. Впоследствии мне пришлось говорить с Всеволодом Эмильевичем об Андрее Белом, и он бросил четкую формулу: «пластика жеста как ораторский прием». Вскоре незаметно для себя, не сводя с него глаз, я уже не только смотрел, но и слушал, целиком захваченный оригинальной содержательностью -доклада. И я понял, что это непрерывное, ритмически и пластически организованное движение не мешает, а, наоборот, помогает слушать, как бы втанцовывая в слушателя мысль. Доклад был блестящим в самом подлинном смысле этого слова. Фантастическая эрудиция во всей сфере гоголевского творчества. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Высказывается и одновременно вырисовывается жестом в воздухе какое-то утверждение и в доказательство с удивительным вкусом приводится пример-цитата. Убедительно. Но сразу идет второй блестящий пример, за ним — третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, им нет конца, и один лучше другого, зал аплодирует уже не только остроте мысли, но и эрудиции, которой невозможно противостоять. Известный и авторитетный критик, слепой приверженец МХАТа, улыбаясь разводит руками, как бы приглашая присутствующих засвидетельствовать свое бессилие перед этим сокрушительным наступлением. А интонации! Сначала вкрадчиво-любезные и изысканно вежливые (оратор говорит о Художественном театре), потом патетические, затем вдохновенно-влюбленные, упоенно-восторженные (о Гоголе), затем язвительно-отточенные и в самых резких местах — самые дипломатически-бесстрастные (о спектакле), и снова патетика, восторг и почти декламация (снова о Гоголе); от четкого скандирования переход на полушепот и пауза, которая невелика, но кажется огромной от неожиданной статики вдруг неподвижной на одну-две секунды фигуры, и вдруг почти вскрик и всплеснутые над головой руки. А эти руки! У них нет ни одного ломаного, острого движения, все мягко закруглено, кисти легки и подвижны, длинные пальцы музыканта и локти, вопреки анатомии образующие не угол, а овал…

Белый доказывал в своем докладе (и доказал), что в спектакле МХАТа и в помине нет гоголевской стилистики, что поэтическая насыщенность и гиперболизм образов убиты приемами натуралистической режиссуры, что содержание и мысли «поэмы» утрачены… В вышедшей посмертно книге «Мастерство Гоголя» Белый на не­скольких сотнях страниц изложил все то, сгустком чего явился доклад. Через год Белый умер, и, видимо, это было одним из последних публичных его выступлений, если не самым последним. Но в тот вечер он не казался дряхлым и даже старым. В конце доклада он не выглядел даже утомленным. После трехчасовой речи стало ясно, что и до приблизительного исчерпания темы еще далеко. Продолжение доклада было перенесено и состоялось через несколько дней, вызвав прилив — слухи разнеслись по городу — еще более многочисленной аудитории. И в первый и во второй день докладчику были устроены овации.

Для меня эти вечера замечательны тем, что въяве ощутил стиль и «воздух» символистских салонов, как бы перенесясь за четверть века назад на башню Вячеслава Иванова… И в последний, тоже посмертный том мемуаров самого Белого «Между двух революций» я уже вчитывался иначе, словно видя рассказчика. После этих двух вечеров я не только умозрительно, а и наглядно-чувственно поверил в то, что в образной системе настоящего искусства нет ничего случайного и нейтрального, а все пронизано непрерывным и динамичным смысловым ходом художнической мысли — от графики абзацев до звукописи языка. Несомненно, в этом скрупулезнейшем и, как бы сказали в середине века, «тотальном» разборе Гоголя Белым-исследователем есть чрезмерность в обобщениях и статистике наблюдений, которые иногда скорее подавляют, чем убеждают, но гиперболизм анализа уместен, локален, сродни гоголевскому гению и уже этим оправдан. Раньше «Луг зеленый», «Арабески» и «Символизм» казались мне скучищей и абракадаброй. После этих вечеров я прочитал их в Ленинской библиотеке с жадностью.

Через несколько месяцев, уже летом, я случайно встретил А. Белого на крутой и узкой лестнице в тогдашнем ГИХЛе, в Черкасском переулке. Он был в старинной крылатке и широкополой шляпе и грациозно взбегал наверх без видимых следов одышки и усталости. Разумеется, он не мог меня запомнить, но я непроизвольно с ним поздоровался. Он ответил мне поклоном, но каким поклоном! Какой полукруг описала по диагонали его шляпа! Как склонилась и на секунду замерла, поставив четкую точку, в поклоне его голова! Он приостановился, словно ожидая, что я что-то скажу, но, смутившись, я сбежал вниз. Это было на площадке третьего этажа. Вероятно, он направлялся по какому-нибудь прозаичному делу в бухгалтерию издательства, но он шел туда, будто поднимался на самый доподлинный Парнас.

Мой приятель, маленький художник Хлебовский, по договору с издательством помогал Белому в книге о Гоголе оформлять его прихотливые и сложные чертежи и диаграммы и не раз с ним встречался. Он обещал под каким-нибудь предлогом привести меня к нему. Помнится, мы должны были идти куда-то на Плющиху. Почему-то это не состоялось. Вскоре Андрей Белый умер. Я жил в Абрамцеве, стояли сильные морозы, и я не поехал на похороны, о чем тоже жалею. В этот день О. Мандельштам написал свои гениальные стихи памяти Андрея Белого. А некролог в «Известиях» был подписан Борисом Пастернаком.

Так поэты проводили поэта…

Если согласиться с разделением художников на две группы: те, чье искусство больше и выше личности авторов (Бальзак, Гоголь), и те, чья личность больше созданного ими, — то Белый, может быть, самый яркий представитель второго типа. Все, что им написано легко и импровизационно, интересней и талантливей того, что он писал с максимальным трудом и внутренней ответственностью. Переделывая ранее написанное, он чаще всего это портил, отяжелял, убирал непосредственность самоизлияния. Вторые редакции его стихов, как правило, слабее первых. Он полнее и крупнее выражался в естественных и как бы «черновых» выявлениях своей художественной натуры, удивительной по глубине и оригинальности. Свободная и раскованная гениальность замыслов — и связанное, натруженное исполнение. Как критик и теоретик он, несмотря на все противоречия и явную путаницу, всегда значил для меня очень много. И поэт он тоже настоящий, хотя и не крупный. Но как к художнику-прозаику я оставался к нему равнодушен. Его словесный хаос всегда преодолевал с трудом, а часто и просто-напросто отступал перед ним. Мне кажется, что Белый является одним из ярких примеров драматической раздвоенности: почти гениальный ум и средние изобразительные способности, искаженные к тому же претензиями планетарных замыслов. И может быть, особенно свободным и по-своему естественным он был как оратор. Вот почему мне кажется, что мне посчастливилось узнать настоящего Андрея Белого.

2 июля 1966

Купил наконец том А. Белого в Большой серии «Библиотеки поэта» в первые же часы в Лавке после открытия. Мое нетерпение не вознаграждено: перелистывая, разочаровываюсь. Белый — поэт меньше своей славы и меньше самого себя. Трудно оспаривать, что в его личности было нечто близкое к гениальности, но все это как бы выразилось случайными, не обязательными, не единственными словами. Для современников он значил больше, чем для последующих поколений: для них стихи его были приложимы к его личности, удивительной, захватывающей и оригинальной. Без нее — наедине с читателем — они теряют огромную долю колдовства, если не все колдовство. Многое читаешь с недоумением и почти сердясь на поэта за претенциозность. Конечно, есть блестки настоящего: поэтом Б[елый] все-таки был, но небрежность и ломание заслоняют все.

О Кольцове

Невозможно представить себе Москву 20—30-х годов без легкой, быстрой фигуры Михаила Кольцова. Я не был с ним знаком, но у меня есть два личных воспоминания о нем.

Первое. Юным, начинающим репортером я был послан для отчета на массовый праздник — митинг на Ленинских горах (тогда они еще назывались Воробьевыми). Центром праздника была наспех сооруженная дощатая трибуна для участников митинга и почетных гостей. Митинг уже идет. С трудом протолкнувшись к ней, я в невообразимом жаре и давке пытаюсь что-то записать в блокнот. Меня толкают, и мне писать очень неудобно. Вдруг я чувствую на своем плече чью-то руку. Оборачиваюсь — это Кольцов. Он спросил меня, от какой я газеты, и властно сказал:

— Идите за мной!..

Он подвел меня к лесенке на трибуну и заставил подняться. Я очутился в обществе Н. И. Подвойского, знаменитого немецкого коммуниста Макса Гельца, М. И. Ульяновой, бородатого Артемия Халатова и какого-то китайца. Пока продолжался митинг, Кольцов несколько раз оборачивался ко мне, как бы желая убедиться, удобно ли мне работать. По возрасту я был еще мальчишкой, но он держался со мной как с полноправным коллегой по газетному цеху.

Второе воспоминание относится к 1933 году. В стране происходила партийная чистка. Собрания по чистке были открытыми. Небольшой садик при особняке Жургаза на Страстном бульваре битком набит. Сидят на чем попало, большинство стоит. В центре длинный стол, покрытый красным сукном. За ним несколько старых большевиков. Помню белую голову Сольца. А перед столом на маленьком свободном пространстве проходящий сегодня чистку Михаил Кольцов рассказывает свою биографию. И хотя он говорит об очень серьезных вещах — о февральской революции в Петрограде, о гражданской войне на Украине, — почти каждую минуту вспыхивает смех. Сначала председатель стучал карандашом по стакану, потом перестал: все было бесполезно. Нет, рассказчик вовсе не острит: это было бы здесь неуместно, но в самом рассказе его столько удивительных красочных подробностей, он так жив, неподражаемо талантлив и исторически точен, что слушать это спокойно почти невозможно. Когда Кольцов кончил, вспыхнула овация. Аплодировали все, и в том числе члены комиссии. Строгий статут собрания нарушен, но с этим ничего не поделать. Кольцов хмурится и разводит руками, но в его глазах прыгают веселые бесенята. Не скоро удается остановить аплодисменты. Стенографистки не было, и никто из присутствующих не догадался записать этот довольно длинный, продолжавшийся больше часа рассказ.

…Когда вспоминаешь конец 20-х и начало 30-х годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных иностранцев. Немцы — больше всего было немцев! — венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство было политэмигрантами; другие жили просто так — учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР, еще МОРТ — Международное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перегороженных фанерно-стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком-то нищем банкете еще совсем молодого и незнаменитого Л. Арагона, худого, с выпирающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный немец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшейся «Колонна Линкс» — нечто вроде нашей «Синей блузы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйслера. Брехта мы еще не знали, но хорошо знали Фридриха Вольфа. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам — спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое-то время он стал совсем москвичом и даже получил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт-драматург Эс-Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича, — теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хромой японец Секи Сано, которого мы звали просто Секи, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал добровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни: на ней женился Афиногенов. Веселый, вежливый китаец Эми Сяо. На Малой Дмитровке находился клуб политэмигрантов, директором которого был одно время высокий, плечистый блондин Фридрих Платтен, друг Ленина, вместе с ним приехавший в «пломбированном вагоне» из Швейцарии и спасший ему жизнь во время первого на него покушения… Самыми популярными песнями тех лет были «Гудит, ломая скалы» и «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте». Автором слов был венгерский эмигрант Антал Гидаш, автором музыки Эйслер, а переводчиком Сергей Третьяков. Я называю немногие имена, но те, которые входили в мою жизнь рядового москвича. А сколько иностранцев пришлось перевидать, когда я работал у Мейерхольда!..

Многие из политэмигрантов плотно вошли в нашу московскую жизнь, как Бернгард Райх, Бруно Ясенский или Мате Залка, самый симпатичный, всем знакомый и дружественный, непременный член всех общественно-бытовых комиссий. Людям позднейших поколений, для которых Залка стал известен как легендарный герой Испанской войны, трудно представить себе, до чего этот славный, румяный толстячок казался обыкновенным и привычным в обиходе московских будней. Не с него ли начался этот удивительный цикл романтических превращений наших вчерашних будничных знакомых в легендарных героев. Ведь и Рихард Зорге тоже жил в этой среде, и почти наверное многие из нас с ним встречались. Читая его биографию московского периода, я почти припоминал и общих знакомых, и дома, где мы могли встречаться. Так и кажется, что вот-вот раздвинется память, как театральный занавес, и увидишь его, казавшегося тогда простым и обыкновенным. Не с ним ли я шел дождливой весенней ночью по Кисловскому переулку и говорил о Гейне (он, как истый немец, произносил «Хайне», и я потом, подражая ему, некоторое время старался произносить так же). Мы могли быть вместе в гостях у одной милой художницы, у которой всегда было полно друзей-политэмигрантов. Той ночью мы расстались на углу Арбатской площади: я и неизвестный веселый немец. Я пошел домой, а куда пошел он? Вспоминая сейчас о нем и о многих других, как прославившихся, так и исчезнувших в дождливой ночи истории, я невольно и о себе самом начинаю думать как о герое романа, и мне хочется говорить о себе в третьем лице: «Он пошел»…

Поделиться с друзьями: