Записные книжки
Шрифт:
В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлек внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен тому состоянию, о котором писал. Вкратце речь идет вот о чем: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение. Они жаждут, чтобы их попирали. Тургеневские героини обладают умом, живым характером, энергией и предприимчивостью, герои же его — слабовольные мечтатели, неспособные ни к каким действиям. И так во всей русской литературе, что, как мне представляется, соответствует глубоко укорененным свойствам русского характера. Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами. Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются — они по-женски пассивны, слезливы.
В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение.
В русской литературе поразительная скудость типов. Встречаешь одних и тех же людей под разными именами в произведениях не только одного писателя, но и разных авторов. Алеша и Ставрогин — два наиболее примечательных и четко обозначенных типа. Они, похоже, неотступно будоражат воображение русских писателей: рискну предположить, что они представляют две стороны русского характера, — эту пару в той или иной мере ощущает в себе каждый русский. Возможно, именно сочетание двух столь непримиримых начал делает русских такими неуравновешенными и противоречивыми.
Юмор — вот что помогает уловить отличия в бесконечном разнообразии людских типов, и уж не потому ли русские романы так небогаты типами, что им поразительно недостает юмора. В русской словесности напрасно будешь искать острот или колких реплик, игривой болтовни, кинжального удара сарказма, интеллектуально освежающей эпиграммы или беззаботной шутки. Ирония в ней груба и прямолинейна. Если русский смеется, он смеется над людьми, а не вместе с ними; он издевается над причудами истерических женщин, нелепыми нарядами провинциалов, выходками пьяных. Смеяться вместе с ним невозможно: его смех отдает невоспитанностью. Юмор Достоевского — это юмор трактирного завсегдатая, привязывающего чайник к собачьему хвосту.
Не припомню русского романа, в котором хоть один из персонажей посетил бы картинную галерею.
Откровение, которое русские преподнесли миру, на мой взгляд, не отличается большой сложностью: тайну вселенной они видят в любви. Ее противоположностью они считают своеволие — соперничающую, но злую силу; русские романисты без устали показывают, к каким бедствиям оно приводит тех, кто не в силах с ним совладать. Своеволие чарует их, как женщин — Дон Жуан, однако его сатанинская сила преисполняет их ужасом; вместе с тем они относятся к нему с сочувствием и влекутся к нему, как Христос в «Небесном псе» к заблудшей душе. Они недооценивают его целеустремленность. Полагают, что оно борется с самим собой, и уверены, что где-то в самой сокровенной его глубине тлеет искра той любви, которая снедает и их сердца. Они ликуют, подобно сонмам поющих ангелов, когда оно, признав свое поражение, с мольбой кидается на их истомившуюся грудь, а буде оно откажется в конце концов упасть в их распростертые объятия, они, как добрые христиане, обрекут его «на тьму внешнюю» и «скрежет зубов».
Но, противопоставляя любовь и своеволие, Россия всего лишь противопоставляет два романтических вымысла. Оба они мнимость, и их принимают за нечто другое лишь потому, что они невероятно обостряют наше восприятие жизни. Впрочем, у русских все начинается и кончается чувством. Любовь, если она деятельная, перенимает некоторые свойства своеволия, а раз так, ее никоим образом нельзя противопоставлять своеволию в качестве взаимоисключающего ответа на загадку бытия; однако именно пассивная сторона любви, ее жертвенность и смирение притягательны для русских, в них они обретают искомый ответ на мучающую их тайну. К мысли это явно не имеет никакого касательства, здесь происходит капитуляция мысли перед чувством; когда русские говорят, что загадка вселенной в любви, они признают, что перестали искать ее разгадку. Поразительно, что русские, которых так занимает человеческая судьба и смысл жизни, решительно неспособны к метафизическим рассуждениям. У них не появилось ни одного философа хотя бы второго разряда. Они, похоже, не могут четко и глубоко мыслить. В умственном отношении все они заражены обломовщиной. Интересно задаться вопросом, почему это русское откровение имело такой успех в Европе. Идея главенства любви получила хорошую прессу. Самые разные писатели пленились им и сознательно или нет, но подпали под его влияние. Откровение это явилось как нельзя более кстати. Мир разочаровался в науке. Франция, где рождается большинство интеллектуальных течений, увлекающих западный мир, испытывала усталость после пережитого унижения. Натуралистическая школа выдохлась и заштамповалась; Шопенгауэр и Ницше утратили прелесть новизны. Появился обширный класс людей образованных, интересующихся метафизическими вопросами, которым, однако, не достало как образования, так и терпения, чтобы изучить труды метафизиков: мистицизм витал в воздухе; и когда этим людям внушали, что любовь способна разрешить все их сомнения, они весьма охотно поверили в это. Они, как им думалось, понимают, что это значит: ведь любовь — понятие многозначное, и каждый мог выбрать то значение, которое не противоречит его опыту; а мысль, что в этом знакомом чувстве каким-то образом заключается ответ на роковые вопросы, так их обрадовала, что они с готовностью увидели в любви объяснение всему. Они и не подозревали, что судят о бараньей ноге по меркам, приложимым к цилиндру. У одних это откровение совпадало с верой, от которой они никогда не отрешались, у других оно восстанавливало веру, от которой они отреклись головой, но не сердцем. Нельзя забывать и о том, что любовь — благодарная тема для краснобайства.
Прочел работу X. о Достоевском. Нечто подобное могла бы сочинить в период климакса засидевшаяся в девках дочь священника. Не вижу причин, почему нельзя относиться к Достоевскому здраво. Вовсе не обязательно, читая роман, впадать в религиозный раж, подобно монахине, созерцающей Святое причастие. Захлебываясь от восторга, наводишь скуку на других и себе пользы не приносишь. По-моему, лучший комплимент предмету твоего восхищения — смотреть на него трезво, а не быть от него в такой же зависимости, как пьяница от стакана джина. Мне кажется, что если бы писатель мог покорять умы своих читателей, он охотнее попускал бы тем, кто пленяет их сердца. Вольтеру, без всякого сомнения, принадлежит более высокое место в сонме усопших, нежели мистеру Муди или даже мистеру Сэнки. Мне бы хотелось, чтобы кто-то взял на себя труд проанализировать приемы Достоевского. Я думаю — хотя читатели этого не осознают, — что он воздействует на них не в последнюю очередь благодаря своеобразию своей манеры. Бытует мнение, что он посредственный романист, но это не так, романист он замечательный, и некоторые приемы использует с огромным искусством. Любимый его прием — это соединить главных героев для обсуждения какого-то дела, настолько невероятного, что разобраться в нем нет никакой возможности. Достоевский ведет читателя за собой к пониманию сути дела с ловкостью Габорио, распутывающего загадочное преступление. Бесконечные разговоры героев захватывающе увлекательны, и он с большой изобретательностью еще усиливает напряжение: герои, хотя разговор ведется крайне несущественный, выходят из себя, трясутся от волнения, их лица зеленеют, бледнеют, искажаются от ужаса, так что самые обыкновенные слова приобретают значение, которого никак нельзя вывести из разговора; вскоре читатель так ошарашен диким поведением героев, до того взвинчен сам, что его ошеломляет событие, в ином случае вряд ли бы его взволновавшее. Чей-то неожиданный приход, некая новость. Достоевский слишком хороший романист, чтобы гнушаться совпадениями, и его герои в критические моменты неизменно оказываются в нужном месте. Это прием Эжена Сю. Не вижу здесь большого греха. Все приемы хороши, коли есть талант. Расин сумел выразить всю гамму человеческих страстей, хотя его жестко ограничивала условность александрийского стиха, а Достоевский на материале мелодрамы создал бессмертные произведения искусства. Но такому мастеру, как Достоевский, подражать трудно, и достохваль-ным авторам, которые метят в английские Достоевские, очень повезет, если им удастся стать бледной копией Эжена Сю.
Порой Достоевский использовал этот метод чисто механистически, тогда его персонажи неистовствуют без всяких на то причин, и громы и молнии, которые они мечут, — не более, чем грохот железного листа, по которому катают шарик. В этих случаях персонажи Достоевского также неестественны, как фигуры на картинах художников болонской школы. Их поступки ходульны.
Мне не кажется, что образам, созданным Достоевским, свойственна большая тонкость. Его персонажи мало чем отличаются друг от друга. Величайшие романисты, по крайней мере, давали понять, сколь разные чувства соседствуют в груди одного человека. Его герои неизменно одинаковы. Они походят на «характеры», которые так любили писать в XVII веке: вот — человек из железа, с головы до ног из железа, вот — ветреница, ветреница с головы до ног, вот — святой, святой с головы до ног; они — страсти, достоинства и недостатки, воплощенные и подмеченные с удивительной живостью, и лишь изредка — люди. Западная Европа простодушно сочла, что русские такие и есть, но русские, которых мне довелось встречать, не слишком отличаются от остальных представителей человечества. И у железного человека есть свои слабости, и ветреница порой обладает добрым сердцем, и у святого встречаются изъяны. Читая Достоевского, не испытываешь того высшего наслаждения, которое доставляет романист, объединяя в одном персонаже доблесть и низость, бесконечную противоречивость и сумбурное богатство человеческой натуры. Героя, с таким прихотливым и сложным характером, как Жюльен Со-рель, Достоевскому создать не удалось.
Человек настолько сложен, что может служить символом Абсолюта, который, как нас уверяют, заключает в себе все — страдание и радость, перемены, время и пространство в своей бесконечной неразгаданности. А вот персонажи Достоевского точно заимствованы из моралите. Они кажутся сложными, потому что совершают непонятные поступки, но при ближайшем рассмотрении убеждаешься, что они до крайности просты и неизменно действуют по шаблону.
Достоевский напоминает Эль Греко, и если Эль Греко представляется мне художником большего масштаба, то, пожалуй, лишь потому, что и его эпоха, и его среда благоприятствовали полному расцвету своеобразной гениальности, присущей обоим. Оба наделены даром делать незримое видимым; оба были людьми неуемных, бурных страстей. Оба, судя по всему, шли непроторенными тропами в тех областях духа, где не дышат воздухом обыденности. Обоих терзало желание передать некую страшную тайну, которую они постигли каким-то шестым чувством, и напрасно тщились передать ее с помощью наших пяти чувств. Оба отчаянно пытались вспомнить кошмар, который жизненно важно вспомнить, но вспомнить никак не удается, хоть он и брезжит в сознании. Как и у Эль Греко, у Достоевского люди, населяющие огромные полотна, — крупнее, чем в жизни, они тоже выражают свои чувства неожиданными и прекрасными жестами, но смысл этих жестов ускользает. Оба они гениально владели великим искусством — искусством выразительного жеста; Леонардо да Винчи, а он знал в этом толк, утверждал, что для портретиста нет ничего важнее.
Своей репутацией «Воскресенье» обязано репутации автора. Искусство в этом романе уступило место нравственной проповеди. Роман скорее походит на трактат. Тюремные эпизоды, рассказ об этапе арестантов неудачны, кажутся написанными на скорую руку; но талант Толстого столь огромен, что виден и в этом романе. На редкость удачны описания природы, и реалистические, и поэтические одновременно; а по умению передать запахи деревенской ночи, зной полдня, таинство рассвета — в русской литературе ему нет равных. В искусстве создавать характеры он достиг невероятной силы, и в Нехлюдове, — хотя не исключено, что Толстой написал характер, несколько отличный от первоначально замысленного, — с его мистицизмом, неумением довести что-либо до конца, сентиментальностью, бестолковостью, бесхребетностью и упрямством, он создал тип, в котором большинство русских узнает себя. Однако если рассматривать роман с точки зрения техники, самое удачное в нем — колоссальная галерея второстепенных персонажей: кое-кто из них промелькнет лишь на одной странице, зачастую они описаны всего в трех-четырех строках с такой четкостью и своеобразием, от которых любой писатель придет в восторг. Второстепенные персонажи и в шекспировских пьесах по большей части не прописаны: это — имена, которым дано определенное количество реплик, не более того; и актеры — а многие из них к этому очень чутки — расскажут, как трудно придать таким марионеткам хоть какую-то индивидуальность; а вот Толстой наделил каждый персонаж и жизнью, и характером. И зоркий толкователь может представить прошлое и предсказать будущее даже бегло набросанных персонажей.
Читал Тургенева.Нет второго писателя, который сделался бы так знаменит на таких несущественных основаниях. Он, как никто, обязан известностью тому преувеличенному почтению, с которым русские относятся к своей литературе. Он принадлежит к той же школе, что Октав Фейе или Шербюйе, у него те же основные достоинства: благонравная чувствительность и легковесный оптимизм самодовольного ума. Интересно было бы узнать, что думали о нем в литературных кругах Парижа, где он, судя по всему, был заметной фигурой благодаря своей стати и происхождению. Он был знаком с Флобером и Мопассаном, Гонкурами, Гюисмансом и тем кружком, который собирался в гостиной принцессы Матильды. Чтение Тургенева успокаивает. Его книги не так распаляют любопытство, чтобы заглядывать в конец, с ними расстаешься без сожаления. Читая Тургенева, словно путешествуешь по реке — спокойно, неспешно, без приключений и волнений. Говорят, он затронул темы, которые в условиях русской политической жизни опасно было затрагивать (притом, что писал из безопасного парижского далека и мог бы себе позволить сравняться в смелости с Герценом или Бакуниным), и когда один из его героев оседает в деревне, похоже, русские читатели воспринимали это как намек на участие в революционном движении, что вызывало их живейший восторг; впрочем, к литературе это никак не относится, и политические соображения не могут сделать из плохой книги хорошую, так же как необходимость содержать семью и детей не может превратить халтуру в произведение искусства. Основное достоинство Тургенева — его любовь к природе, и его нельзя винить в том, что он описывает ее в духе своего времени, не столько передавая чувства, которые она у него вызывает, сколько перечисляя всевозможные звуки, запахи и виды; описания его исполнены изящества и прелести. Сцены провинциальной жизни дворянских семей в царствование Александра II не лишены приятности, а удаленность от нашего времени сообщает им ироничность и исторический интерес. Но характеры у него шаблонные, галерея созданных им героев небогата. В каждой его книге встречаешь одну и ту же молодую девушку, серьезную, благородную и волевую, ту же бесцветную мамашу, того же речистого, неспособного к действию героя; второстепенные персонажи у него также расплывчаты и невыразительны. Во всех его произведениях есть лишь один персонаж, который продолжает жить своей жизнью и тогда, когда книга прочитана, — это туша Увар Иванович Стахов из «Накануне». Он играет перстами и апоплектически косноязычен. Но что должно поразить читателя в первую очередь — это крайняя банальность сюжетов. «Дворянское гнездо» — история человека, несчастного в браке: он влюбляется в девушку и, когда до него доходит слух о смерти жены, делает ей предложение, однако жена объявляется и влюбленные расстаются. «Накануне» — история девушки, которая влюбляется в молодого болгарина. Он заболевает, они женятся; у него открывается чахотка, и он умирает. Если бы в первом случае герой принял элементарные меры предосторожности и написал своему поверенному, чтобы удостовериться, действительно ли жена умерла, а во втором, если бы герой надел пальто, когда поехал хлопотать насчет паспорта, тут всей истории и конец. Можно провести поучительную параллель между Тургеневым и Энтони Троллопом — сравнение это во всех отношениях, за исключением стиля, будет не в пользу Тургенева. Английский писатель лучше знает жизнь, он не так однообразен, у него лучше чувство юмора, шире кругозор, характеры более разнообразны. У Тургенева нет сцены, так западающей в память, как та, в которой епископ Прауди стоит на коленях у постели своей покойной жены и молит, чтобы Господь не попустил его обрадоваться ее смерти.
Крайне недальновидное суждение. У Тургенева нет ни мучительных страстей Достоевского, ни масштаба и безбрежного сострадания к человеку Толстого, это верно, зато у него есть свои достоинства — обаяние, изящество, лиризм, В нем есть элегантность и своеобразие — замечательные свойства, что то, что другое — здравый смысл и удивительное ощущение природы. Даже в переводе видно, какой у него прекрасный слог. Он никогда не перехлестывает через край, не фальшивит, не впадает в занудство. Он не пророк и не проповедник; ему довольно того, что он писатель, исключительно и только писатель. Вполне вероятно, что будущее поколение сочтет Тургенева самым великим из этой триады.