Ты моя, лисица!
Шрифт:
Зина пытается повернуть голову, чтобы поцеловать его, но он уворачивается, не даёт ей прикоснуться губами. Зина чувствует, как внутри неё поднимается обида – он не смотрит на неё, не целует, даже не дышит в такт, просто вбивается в неё, как в тренажёр, используя её тело для разрядки.
– Потап, – зовёт она, и её голос срывается. – Поцелуй меня.
– Замолкни, – рычит он и ускоряется.
Зина закрывает глаза, пытается отключить мысли, представить, что он любит её, что он хочет именно её, а не ту, что сбежала. Потап продолжает двигаться, не сбавляя темпа, и она чувствует, как он всё ещё твёрдый, всё ещё не кончил.
– Давай, – шепчет она, – кончай в меня. Я хочу тебя всего.
Он чувствует её запах – приторный, дешёвый, с нотами ванили и мускуса, который она льёт на себя литрами. Он втягивает его ноздрями, и вдруг что-то происходит – его член внутри неё замирает, мышцы расслабляются, и он выходит, даже не кончив. Зина смотрит на него с недоумением, с обидой, пытается прижаться, но он отстраняется, застёгивает ширинку и отходит к окну, глядя на серое, мокрое небо.
– Ты чего? – шепчет она, поправляя юбку дрожащими руками. – Я ещё не…
– Молчи, – перебивает он, и в его голосе звучит такая глухая, такая далёкая усталость, что Зина замолкает, не узнавая его.
– Потап, – она подходит ближе, касается его плеча. – Что случилось? Ты какой-то…
– Я сказал – молчи, – рычит он, но не оборачивается.
И тогда он произносит то, что вырывается само собой, без его воли:
– Ты пахнешь иначе.
Зина замирает, и её лицо сначала бледнеет, потом заливается красным – обидой, унижением, злостью. Она понимает, что он сравнил её запах с чьим-то другим, с той, кого здесь нет, и это сравнение не в её пользу. Она не знает, чем пахнет Алиса – молоком, ромашкой, чем-то домашним, тёплым, – но знает, что её собственный запах, за который она платит тысячи в парфюмерных бутиках, для него оказался чужим, неприятным, недостаточным.
– Иначе? – переспрашивает она, и в её голосе слышны слёзы. – Я пахну иначе, чем твоя драгоценная Алиса? Которая сбежала от тебя, потому что ты козёл?
Потап медленно поворачивается, и Зина видит его глаза – не просто холодные, а пустые, безжизненные, как у человека, который смотрит и не видит.
– Убирайся, – говорит он тихо, но так, что по спине бегут мурашки.
– Потап…
– Убирайся, – повторяет он громче, и в его голосе прорезается рычание, от которого Зина вжимается в стену. – Пока я не вышвырнул тебя в окно.
Она вылетает из-за шкафа, натягивает трусы, поправляет халат и выбегает в коридор, не глядя на интерна, который сидит с каменным лицом и делает вид, что ничего не слышал. Она бежит в туалет, запирается в кабинке и плачет – от обиды, от унижения, от того, что она никогда не сможет стать для него той, кем была эта рыжая лиса, сбежавшая неизвестно куда, но оставившая свой запах в его носу навечно.
Потап стоит у шкафа, глядя на свои руки. Они дрожат – не от усталости, не от напряжения, а от того, что внутри него только что что-то щёлкнуло. Он вошёл в Зину, и её запах – приторный, искусственный, с нотами ванили и мускуса – ударил в ноздри, и вдруг на секунду ему показалось, что перед ним не Зина, а кто-то другой, что стена не холодная, а тёплая, что волосы пахнут не дешёвой химией, а ромашкой и мёдом. Он закрыл глаза и представил Алису – её круглые бёдра, её дрожащие руки, её сбитое дыхание, когда он входит. И в тот же миг тело перестало отзываться на Зину, потому что оно хотело не её. Оно хотело ту, которая ушла, которую он потерял, которую не удержал.
Он садится в кресло, берёт чашку с остывшим кофе и смотрит в стену. Интерн Костя через некоторое время откашливается и спрашивает:
– Илья Потапович, может, вы домой поедете? Я тут сам закончу.
Потап не отвечает, только сжимает челюсть. Костя вздыхает, собирает свои журналы и выходит, оставляя его одного. В пустой ординаторской тихо – только тикают часы на стене да гудит вентиляция. Потап закрывает глаза и чувствует, как внутри медведь скребётся, воет, требует того единственного запаха, который может успокоить его – запаха Алисы. Но Алисы нет. И Потап впервые за долгое время не знает, что делать с этой пустотой.
Он смотрит в стену, и перед глазами всплывает не Алиса, а совсем другое – холодная палата в детской больнице, куда его положили с переломом, когда ему было семь. Мать не пришла навестить его ни разу за две недели, только звонила раз в три дня и спрашивала, не балуется ли он. Отец приходил один раз, пьяный, ругался с врачом, а потом сел на край кровати и долго смотрел в окно, не говоря ни слова. Потап тогда протянул руку, чтобы вложить ее в отцовскую ладонь, а отец отшатнулся, как от чужого, и сказал: «Не ной. Мужчины не ноют».
Он запомнил это на всю жизнь – не ныть, не просить, не показывать, что тебе больно. Когда отец ушёл, а потом и вовсе исчез, оставив их с матерью без денег и без объяснений, Потап закусил губу до крови и не заплакал. Он решил тогда, что станет сильным, что никто больше не посмеет его бросить, что он сам будет бросать первым, чтобы не чувствовать этой пустоты под рёбрами. Он стал брать – женщин, власть, уважение, – и это помогало не думать о том, что внутри, глубоко, под слоями шрамов и цинизма, всё ещё живёт тот маленький мальчик, который боялся, что мать не заберёт его из больницы.
Он трахал Зину, Жанну, Катюху, сотни других, и каждый раз это был не только секс, но и попытка заглушить голос внутри, который шептал: «Ты никому не нужен. Тебя бросают». Алиса не бросала его – терпела, улыбалась, ждала, и он начал привыкать, начал верить, что она никуда не денется. И вот она ушла, как мать, как отец, как все, кого он пытался удержать своей грубостью и силой. Потап сжимает челюсть так, что сводит скулы, и чувствует, как в горле встаёт ком – тот самый, который он не позволял себе с семи лет. Он не заплачет, он не ныть, он не слабый. Но внутри медведь воет так тоскливо, что стены, кажется, начинают вибрировать.
Он идёт в операционную, надевает халат, берёт скальпель и делает разрез – ровный, чёткий, идеальный. Руки не дрожат, зрение не подводит, пациент не чувствует боли. Он режет, зашивает, клипсует, и на время операции забывает о том, что внутри него поселилась тоска, которую нельзя вырезать скальпелем и нельзя зашить узлами. Но после операции, когда он снимает перчатки и выбрасывает их в утилизатор, тоска возвращается, и он вспоминает её запах – не искусственный, не дешёвый, а настоящий, молочный, с нотками ромашки и мёда. Он зажмуривается и вдыхает так глубоко, что ребра начинают трещать, надеясь, что этот запах всё ещё витает где-то в коридорах больницы, но нет – только хлорка, дезинфекция, пот и страхи пациентов.
Вечером он едет домой, заказывает пиццу, ест в одиночестве, смотрит телевизор и не понимает, о чём говорят с экрана. Он ложится спать, и его подушка пахнет духами Зины – сладкими, приторными, чужими. Он переворачивает подушку на другую сторону, но запах всё равно остаётся, и он идёт в душ, смывает с себя этот запах, потом долго лежит на голой простыне, глядя в потолок, и чувствует, как внутри медведь тоскует, воет, царапает когтями рёбра, требуя того единственного запаха, который мог его успокоить – запаха Алисы. Шею жжет, и он вспоминает, как что-то впилось в нее тогда в машине, идет к зеркалу и долго рассматривает кожу, но ничего не находит, ни укуса, ни покраснения.