ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

ей можно заниматься только социологически и статистически. При этом речь идет о собственных заверениях современных полуциников в том, что они играют какую-то роль в культуре. С помощью «обра­зования», книг, дипломов, званий, дополнительных образований и научных степеней они пытаются доказать свои права гражданства в «официальной культуре» (которой, впрочем, и без того не существу­ет). В то же время это служит мучительно-неловким попыткам от­межеваться от «болезней», и есть немало психологов, у которых в голосе звучит изрядная доля страха, презрения, высокомерия или агрессии, когда они употребляют такие слова, как нарциссизм, шизо­френия, паранойя, амбивалентность, невроз, психоз и т. п. Это слова отмежевания, слова для других, слова, произносимые с высокомер­ной позиции Нормального. Однако, возможно, добрым признаком является то, что сегодня многие, как я бы выразился, разумные те­рапевты решились сбросить вельможную маску и отказаться от роли серьезно играющих в реальность. Они к выгоде своей и к выгоде своих пациентов приняли в борьбе сторону жизни. Для тех, кто за­болел от реальности, путь к активной жизнеспособности наверняка пролегает не через приспособление к фрейдовскому «средне-бедствен­ному положению» заурядного взрослого.

В сфере знания и наук проявляет себя ряд цинических феноме­нов, которые представляют нечто противоположное тому, что я в главе о религиозном цинизме, используя выражение Сартра, обо­значил как mauvaise foi. Это — «кривая установка» по отноше­нию к истине и познанию, при которой они из «высших благ» превращаются в блага обиходные, если не вовсе в инструменты лжи. Киник при всей своей непочтительности все же занимает по отношению к истине, к сущности, серьезную и искреннюю, даже, несмотря на свое сатирическое облачение, патетическую позицию. У циника все это уступает место непреходящей апатии и агности­цизму (отрицанию возможностей познания). «Что есть истина?» — спросил Понтий Пилат, когда почувствовал, что намеревается со­вершить преступление против нее. Самым невинным и простодушным из цинизмов знания является цинизм тех, кто сдает экзамены,— они умеют отнестись к тому, что они вынуждены учить, чисто вне­шним образом и с полным презрением, занимаясь зубрежкой и за­учивая наизусть «материал», который твердо намерены забыть на следующий день после экзамена. За ним следует, будучи уже менее невинным и простодушным, цинизм практиков и политиков, кото­рые, правда, любят смотреть, как молодежь грызет гранит науки, получая фундаментальное университетское образование, но во всем остальном исходят из того, что теория — это теория, а на практике все выглядит совершенно иначе. Здесь вся предшествующая учеба в школе и в вузе выступает как чистый механизм косвенного отбора примерно по такому принципу: тот, кто успешно справится с ней, справится и с другими делами — пусть даже, как о том известно

всем, учеба и профессия часто не имеют почти ничего общего между собой. Образование цинически отделяется от своих целей и превра­щается в абстрактный квалификационный признак. Порой единствен­ным, что еще как-то связывает учебу и профессию, становится кате­гория оплаты, которая зависит от окончания того или иного учебного заведения или от наличия диплома. «Содержательная сторона» с ци­ническим реализмом обесценивается, превращаясь просто в какую-то предварительную тренировку, в университетский «общий треп». Трудно даже измерить, насколько здесь уничтожаются всякие пред­ставления о морали и этике — стоит только подумать об изучении тех предметов, которые связаны с «ценностями»: о педагогических и юридических специальностях, журналистике, социальной работе, медицине и т. п. Если Мефистофель мог сказать Фаусту, что все теории серы, а зеленеет жизни золотое древо, то это свидетельству­ет об оптимизме, который может развиться только у того, кто еще никогда не переходил от учебы к профессиональной деятельности. Ведь здесь обнаруживается, что теория была скорее розовой, и только действительность дает нам представление о том, что такое настоя­щая серость. Но и здесь все обстоит вовсе не так безнадежно. Рефор­маторы высшего образования заботятся о том, чтобы и учеба стала такой же серой, как те перспективы, которые открываются после нее. Наиболее подлинная и наиболее глубокая связь наук с циниз­мом проявляется, однако, в самой структуре и методах современного естествознания как таковых. Ведь точно так же, как существует не­кая форма цинической корректности в обращении двух враждую­щих индивидов, существует и форма цинической объективности и методологической строгости в обращении некоторых наук и некото­рых ученых с «фактами». Я полагаю, что это составляет самую суть того, что мы с конца XIX века именуем «позитивизмом». Если это слово звучит критически, то наверняка не потому, что оно обознача­ет некий научный менталитет, который заставляет прилагать все уси­лия для достижения логической точности и верности фактам, воз­держиваясь от любого рода спекуляции. В этом смысле «позити­визм» следовало бы считать, скорее, почетным титулом, чем сомнительным ярлыком. Однако на самом деле в споре о позити­визме речь идет не о принципах научного познания, а о том, что наука стала совершенно беспринципной. Ведь существуют такие об­ласти исследований — причем регулярно оказывается, что именно в них позитивистам принадлежит решающее слово,— в которых не­допустимо относиться к «фактам» только с научной «объективнос­тью»; напротив, они требуют от ученого большего, чем просто спо­собность собирать данные, производить статистические подсчеты и формулировать теоремы. Есть «предметы исследования», по отно­шению к которым не может быть никакой научной беспристрастно­сти,— только «пристрастные» и заинтересованные формы исследования. Яснее всего это обнаруживается в сфере гуманитарных

и социальных наук (такой способ рассмотрения может практико­ваться и в области естественных наук; см. о Трансцендентальной Полемике в соответствующей главе «Логического раздела» и рас­крывающую взаимосвязь между объективацией и превращением в нечто враждебное). Спор о позитивизме разгорелся не по поводу несомненной его заслуги, состоящей в прояснении логической фор­мы и эмпирического базиса строгих наук, а по поводу наивного до­пущения позитивистов, что они могут вторгаться с этими средства­ми в «безразлично какую» область исследования и тем самым под­вергать любую реальность безразличию холодного исследования. Но позитивиста можно заподозрить при этом не столько в наивности, сколько в цинизме, и прежде всего теперь, когда дни раннего и, ве­роятно, действительно наивного позитивизма минули, и мы уже давно имеем дело с позитивизмом в третьем поколении, который, как мы вправе сказать, тот еще воробей, стреляный. Краткая формула, вы­ражающая суть истории науки в этот век, должна звучать так: путь сциентизма от позитивизма к теоретическому цинизму (функциона­лизму). Когда Критическая Теория клеймила позором «утвердитель­ный характер» традиционных и позитивистских теорий, то тем са­мым подразумевалось, что такие теории в их напускной объективно­сти выдают циническое согласие с общественными отношениями, которые в глазах страдающих, сострадающих и небезразличных пред­ставляются просто вопиющими. В методологии позитивизма и но­вого социального функционализма эти теоретики находят свой орга­нон, позволяющий с холодной и сознательной жестокостью, косвен­но и бесстрастно защищать существующие системы от индивидов, искалеченных ими.

Б. ВТОРИЧНЫЕ ЦИНИЗМЫ

1. Minima Amoralia — исповедь, юмор, преступление

Я облачен в броню, целиком выкованную из ошибок. Пьер Реверди

Хотя шесть кардинальных цинизмов и открывают нам те арены, на которых сражаются между собой идеализмы и реализмы, а также власти и оппозиционные им силы, это первое описание еще отнюдь не означает завершения работы, а именно: на самом деле то, что мы разделили ради достижения ясности, нерасторжимо переплелось между собой, и точным сознанием реальности может быть только такое сознание, которое не упускает из виду, как глубоко проникают друг в друга и сплавляются воедино война и власть с сексуальнос­тью и медициной, религией и знанием. Это лишь иной способ ска­зать, что жизнь не может быть схвачена никакой моралью и не мо­жет быть рационализирована с помощью моральных объяснений. Моралистом по этой причине называют того человека, который ста­вит под сомнение способность человека к «моральному» поведению. Описанные здесь главные поля, на которых развиваются заложен­ные в природе самих вещей кинически-цинические противоречия, входят друг в друга, как зубья шестерни, и в то же время вэаимо-отталкиваются таким образом, что ценности, нормы и воззрения, принятые в каждой отдельной сфере, вступают во все более и более запутанные связи с ценностями, нормами и воззрениями, приняты­ми в других. Уже нормы военных и нормы государственной власти зачастую сцепляются друг с другом, словно крючьями, и в то же время противоречат друг другу, хотя две этих реальности еще отно­сительно понимают друг друга — и понимают лучше всего. Однако что же происходит тогда, когда нормы военных и нормы государ­ственной власти сплетаются воедино с нормами науки и религии, сексуальности и медицины? Уже в силу сложности и противоречи­вости систем ценностей критическая мера цинизма неизбежно дол­жна стать тенью, неотступно сопровождающей всякую мораль.

Так же, как война производит великое переворачивание мораль­ного сознания, ставя на место фундаментального «Не убий» запо­ведь «Убей как можно больше», она систематически ставит на голо­ву и все прочие «региональные» этики и этики отдельных «секто­ров», делает бессмысленное осмысленным, а разумное — абсурдным.

Чтобы не расточать много слов, я хо­тел бы указать читателю на фильм Ро­берта Олтмена о войне в Корее «M.A.S.H.» (1970) — мастерское произведение цинически-сатирического сознания, отражающего время. То, как здесь с хорошо продуманной и меткой техникой шутки проигрываются, пере­плетаясь, военные, медицинские, рели­гиозные и сексуальные цинизмы, де­лает этот фильм документом истории духа. Если выражаться языком Гегеля, он делает то, что философия некоторое время уже не делала; он есть «свое вре­мя, схваченное в (сценической) мыс­ли», сатирическая медитация в струк­турах и приемах цинической шутки,

атакующая и рефлексивная, точная и правдивая; неописуема эта ко­щунственная сатира на тайную вечерю, когда врачи полевого госпи­таля прощаются со своим уставшим от жизни коллегой (как апосто­лы с Иисусом), который после нарушения эрекции стал одержим навязчивой идеей о том, что он тайный педераст и теперь не может себе представить, как он признается в этом трем своим подружкам; неописуемы также ужасные и жутко-веселые сцены операций, во время которых хирурги отпускают свои шуточки над истекающим кровью солдатом, думают о сиськах операционных сестер и ведут себя так, будто находятся на бейсбольном матче или едут домой. В этической неразберихе полевого госпиталя заметно нечто от скры­того морального хаоса нашей так называемой повседневной действи­тельности. Когда здесь с жестокой ясностью накладываются одна область на другую, одно дело выбивает у другого мораль из рук. Принцип выживания здесь состоит именно в разбиении на мелкие части собственной моральной субстанции, чтобы не впасть в иску­шение верить в какое-то «подлинное дело». Выживание как цини­ческое understatement*.

Множественность отделенных друг от друга, квазиавтономных сфер действительности и соответствующая этому множественность моралей и корней морали оказываются причиной того, что мораль-_ная повседневность живет, по существу, в некой усредненной амо­ральности и в норме довольствуется тем, что не выходит за пределы среднего значения. Это одновременно и причина того, почему люди, обладающие некоторым основательным и справедливым чувством реальности, не выступают сторонниками строгости в том, что каса­ется наказаний; они знают, что наказание в его строгом морализме может быть аморальным — как и действие тех, кто должен быть наказан. (Поэтому уже Цицерон говорил: summum ius, summa

iniuria *.) Моральное чувство, самокритично опосредуемое жизнью, означает искусство двигаться в промежуточных мирах и в противо­речиях обретших самостоятельность и противостоящих друг другу сфер ценностей, причиняя наименьшее реальное зло и наименьший вред людям. Как показывает Карл Маркус Михель в своем похваль­ном слове казуистике (то есть нормативному истолкованию отдель­ных «случаев»), мало-мальски живая мораль подсказывает нам, на какие грехи следует пойти, чтобы избежать других, более тяжких: моралистом, который не выносит свои суждения в качестве марио­нетки Сверх-Я, является тот, кто при различении добра и зла умеет оценить также и «добродетель греха». Мораль действует как спо­собность ориентироваться в общем беспорядке отношений на отно­сительно лучшее.

Только в этом смысле могла бы быть оправдана потребность в «новой этике» и в Новых Ценностях, которая сегодня бродит, по­добно призраку, по ветхой и прогнившей надстройке. В Новые Цен­ности не верят. Это наверняка какой-то залежалый товар неоконсер­ватизма. Если мы уже предъявляли себе чересчур высокие требова­ния в старых высококультурных этических системах, то «новые» этики могли бы сделать нас только полным посмешищем. Новое ценностное сознание может прийти только из прогрессирующего осознания того, что (и почему) для нас не может быть никакого «не­винного состояния», если мы не прекратим выносить всякие ценно­стные суждения. Там, где речь заходит о ценностях, в игру всегда вмешивается цинизм; тот, кто радикально отстаивает одну шкалу ценностей, автоматически превращается в циника по отношению ко всем остальным — явно или неявно. Как бы ты ни желал себя вес­ти, всегда попираешь ногами какие-то нормы, а если ты живешь во времена, которые делают невозможной любую наивность относи­тельно таких пинков, то в любой момент может случиться так, что ты скажешь об этом и вслух.

Исповедь поэтому — наряду с «теорией» — является для нас важнейшей формой высказывания истины. От Августина до Фран­суа Вийона, от Руссо до Фрейда, от Гейне до современной автобиог­рафической литературы мы слышим решающие истины в форме ис­поведей и признаний. И те «сообщества откровенных рассказчи­ков», к которым пришли в своем развитии в конечном счете все практики в области психологии бессознательного, являются, по сути, терапевтически освобожденными от морали сообществами испове­дующихся друг другу. В реальности, представляющей собой пест­рую смесь всего, чего угодно, каждое повествование о себе с необхо­димостью оказывается в одном ряду с признанием негодяя или с завещанием преступника, с историей болезни, со свидетельскими показаниями или с исповедью священнику. Это условие подлиннос­ти в ситуации неизбежно завышенных этических требований, предъявляемых самому себе. Только salaudst все еще умеют находить

Поделиться с друзьями: