Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать».

Мы становимся свидетелями уникального, на редкость сложного мысленного эксперимента, в котором зарождаются парадоксы совре­менного консерватизма. Деятель церкви выдвигает антропологически обоснованный протест против того требования свободы, которое было оставлено ему в наследство основателем религии. Ведь жизнь челове­ческая, будучи хрупкой и уязвимой, требует ограждающей и упорядо­чивающей ее прочной оболочки, состоящей из привычек, самооче-видностей, из закона и традиции, одним словом, из общественных нституций. С цинизмом, от которого захватывает дух, Великий Ин­квизитор бросает Христу упрек в том, что он не только устранил, но и еще более обострил неудобство свободы. Он не принимал человека таким, каков он есть, но со своею любовью предъявил к нему требова­ния, превышающие его возможности. По этой причине, продолжает Великий Инквизитор, позднейшие руководители церкви, питавшие на свой лад любовь к человечеству — любовь, насквозь проникну­тую презрением и реализмом,— пошли дальше Христа; ведь они принимали человека таким, каков он есть: склонным к детской наив­ности и детской дерзости, к погоне за удобствами и к проявлению слабости. Систему господствующей церкви, однако, можно воздвиг­нуть только на плечах людей, которые возьмут на себя моральное бремя сознательного обмана,— следовательно, на плечах священни­ков, которые проповедуют прямо противоположное подлинному уче­нию Христа, понятому ими точнее и вернее всего. Они, правда, го­ворят на христианском языке свободы, но служат системе потребно­стей, которые делают человека сговорчивее,— хлеб, порядок, власть, закон. Понятие свободы, как то ведомо Великому Инквизитору, образует ключевой пункт в системе подавления и угнетения: чем бо­лее эта система репрессивна (инквизиция и т. п.), тем интенсивнее нужно вколачивать в головы риторику свободы. Именно это — от­личительный знак всякого современного консерватизма как на Вос­токе, так и на Западе; все они избирают своей основой пессимисти­ческую антропологию, согласно которой стремление к свободе есть не более как опасная иллюзия, чистый порыв, лишенный какой бы то ни было субстанции,— порыв, который замазывает и скрывает необходимость и неустранимость институционального («связанного») характера человеческой жизни. Повсюду, где сегодня заявляют о себе теории свободы и эмансипации, проявляется и протест против них, выраженный в следующих словах Великого Инквизитора:

Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они не­вольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнад­цать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, чело­век слабее и ниже создан, чем ты о нем думал!.. Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать...

Это не что иное, как снабженная моральными оговорками Ве­ликая Хартия теоретического консерватизма, построенного на «ант­ропологической» основе; Арнольд Гелен наверняка без колебаний поставил бы под ней свою подпись. Даже элемент бунтарства в че­ловеке учтен и принят в расчет — как природная константа — этим достигшим предельной зрелости и чуждым просветительских иллю­зий консерватизмом. Великий Инквизитор Достоевского говорит как консервативный политик и идеолог XIX века, оглядывающийся на бури в европейской истории, которые потрясали ее начиная с 1789 года:

Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются , наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабо­сильные, собственного бунта своего не выдерживающие... Итак, неспо-койство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей...*

Но это еще не все. Последний взлет к «зияющим высотам» (Зиновьев) цинически продуманной консервативной политики нам еще предстоит — предстоит тогда, когда Великий Инквизитор дой­дет в своих признаниях до крайней степени откровенности; когда власть бесстыдно и рискованно выболтает свой главный секрет. Это — момент того наивысшего бесстыдства, с которым воплощен­ная изолганность находит в себе силы вернуться к истине. В уста Ве­ликого Инквизитора Достоевский вкладывает рефлексию, открыва­ющую тот порог цинизма, за которым сознанию, утратившему свою наивность, уже нет пути назад. Он признает, что церковь уже давно сознательно заключила договор с дьяволом — тем искусителем в пустыне, чье предложение власти над миром в свое время отверг Христос. Церковь, по признанию кардинала, обратила свой взор к лагерю дьявола — тогда, когда она решила сама взять в свои руки меч светской власти (во времена Карла Великого). Она заплатила за это несчастным сознанием и хронически расколотой совестью. Однако то, что она должна была сделать это, несмотря ни на что, не вызывает у этого политика ни малейших сомнений. Он говорит как человек, считающий, что принес небывалую жертву, полагающий, что иначе было нельзя, что это — жертва на алтарь будущего, питаемая «духом утопии». Данный признак позволяет уверенно датировать эти мысли XIX веком, который мысленно допускал любую форму зла, если только она служила «благой цели». Великий Инквизитор опья­няется видением человечества, приведенного к единству христиан­ством, сплоченного властью и инквизицией; одно лишь это видение дает ему опору и скрывает от него его собственный цинизм, вернее сказать, облагораживает его, превращая в великую жертву. Милли­оны и миллионы людей будут счастливо наслаждаться своей жиз­нью, будучи свободны от всякой вины, и только правящие, которые приносят жертву тем, что осуществляют циническую власть, будут последними несчастными:

Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Бу­дут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взяв­ших на себя проклятие познания добра и зла.

Теперь становятся очевидными ошеломляющие аналогии меж­ду Гете и Достоевским: тот и другой говорят о договоре, заключен­ном с дьяволом; тот и другой мыслят зло как нечто имманентное; и тот и другой реабилитируют Сатану и признают его необходимость. И черт Достоевского — вообще говоря, выступающий как принцип власти, как светская власть,— тоже изображается как часть той силы, которая хочет зла, но творит «добро»; ведь в конечном счете из зло­вещих трудов Великого Инквизитора должно взять свое начало доб­ро, как то доказывает его последняя утопия. В обоих случаях заклю­чить договор с дьяволом означает не что иное, как стать реалистом, то есть принять мир и людей такими, каковы они есть. И в обоих случаях речь идет о власти, с которой немедленно начинает иметь дело тот, кто решается избрать этот вид реализма; у Фауста это — власть знания, у Великого Инквизитора — знание власти.

Знание и власть — это два способа, какими достигается совре­менная позиция по ту сторону добра и зла, и в тот миг, когда наше сознание делает шаг, выводящий на эту позицию, неизбежно появ­ляется цинизм: у Гете — эстетический, у Достоевского — морально-политический, у Маркса — относящийся к философии истории, у Ницше — психологически-виталистский, у Фрейда — связанный с психологией сексуальности. Здесь мы отметили тот пункт, в кото­ром цинизм и Просвещение соприкасаются. Ведь Просвещение спо­собствует эмпирически-реалистическому познанию, а там, где оно прогрессирует без всяких тормозов, оно неизбежно выходит за рам­ки морали. «Реалистическое» мышление вынуждено постоянно пользоваться аморальной свободой, чтобы обрести ясность взгляда, а именно: наука о действительности становится возможной только там, где нарушен метафизический дуализм, там, где исследующий ум вырабатывает для себя сознание, занимающее позицию по ту сторо­ну добра и зла, где он, освободившись от метафизических и мораль­ных предрассудков, беспристрастно и сухо изучает происходящее*.

Так, может быть, Великий Инквизитор — это один из основа­телей позитивистской политологии, которая берет человека «эмпи­рически» и выводит из его качеств и свойств то, в каких политичес­ких институциях он нуждается, чтобы выжить? Институция церкви у Достоевского есть только собирательный образ всех тех принуж­дающих институций, которые регулируют общественную жизнь, и прежде всего главных из них, государства и армии. Именно дух этих институций испытывает отвращение ко всякому воспоминанию о великой свободе раннего христианства; не религия как религия должна была подвергнуть вернувшегося Иисуса смерти на костре, а религия как церковь, как аналог государства, как институция; государство — вот то, что боится гражданского неповиновения, к которому способен

человек религиозный; армия — вот то, что осуждает дух христиан­ского пацифизма; властители мира труда — вот кто боится, что люди будут ставить любовь, радость жизни и творчества выше, чем тяж­кий труд на государство, на богатых, на армию и т. д. Так, выходит, из-за этого Великий Инквизитор у Достоевского должен был сжечь на костре Иисуса, возмутителя спокойствия,— как он намеревался это сделать? Рассуждая в соответствии с правилами идеальной ло­гики — да. Однако послушаем, чем должна была кончиться эта ис­тория у Ивана Карамазова:

Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет что пленник ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: «Ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда!» И выпускает его на «темные стогна града». Пленник уходит.

Достоевский явно остерегается давать однозначное решение, возможно, потому, что он понимает, так или иначе, что игра не кон­чена. В какой-то миг, во всяком случае, церковный политик готов признать себя побежденным; на протяжении секунды он видит «Иное» — видит, что Иисус безгранично приемлет все, включая и его, и не судит его, не выносит ему никакого приговора. Иисус Дос­тоевского не только любит своего врага, тут все обстоит значительно сложнее: он любит и того, кто предает его и извращает его учение*. Как бы мы ни толковали открытый конец драмы, он доказывает, что Достоевский признает спор двух принципов и сил, которые находятся в равновесии, и даже больше того — взаимно нейтрализуют друг друга. Принимая такое же решение, он de facto ставит себя по ту сторону добра и зла, то есть выходит в ту сферу, где мы не можем делать ничего, кроме как «позитивно» воспринимать факты и «дей­ствительности», как они есть. У институций — своя логика, у рели­гии — другая, а реалист должен уметь всерьез принимать в расчет и ту и другую, не оказываясь вынужденным принимать только одну из сторон. Подлинный результат, который получается из циничес­кого признания Великого Инквизитора, заключается не только в саморазоблачении церковного политика, но и в открытии того, что добро и зло, цель и средство могут меняться местами, подменять друг друга. Значение этого результата просто невозможно переоценить. С ним мы оказываемся в области цинизма, ведь это — не больше и не меньше! — равносильно признанию того, что религия может быть точно так же сделана инструментом политики, как и политика — инструментом религии. Коли это так, то все, что принято считать абсолютным, предстает в относительном виде. Все становится зави­симым от того света, в котором мы на него посмотрим, от точки зре-

ния, от проекции, от цели. Долой всякую жесткую привязку к абсо­лютному; наступает время морального лавирования и неустойчивос­ти. По ту сторону добра и зла мы никоим образом не обнаруживаем, как полагал Ницше, лучезарный витальный аморализм, но находим бесконечные сумерки с их неверным светом и фундаментальную ам­бивалентность. Зло становится так называемым злом — стоит только помыслить его как средство для достижения добра; добро превра­щается в так называемое добро, стоит только посмотреть на него как на нечто мешающее (Иисус, который пришел, чтобы мешать), как на нечто разрушающее — по отношению к институциям. Добро и зло, будучи рассмотренными в метафизическом смысле, неуклонно превращаются друг в друга, и тот, кто уже готов видеть вещи таки­ми, как они есть, обретает трагическое видение мира, которое, как мы показываем, в действительности является циническим *.

Ведь когда метафизическое различение добра и зла становится несостоятельным и все, что есть, выступает нейтральным в мета­физическом смысле, только и начинается то, что мы называем модер­ном: это эпоха, которая уже не может более мыслить никакой транс­цендентной морали и, следовательно, не имеет возможности провести чистое различение средств и целей. С этого момента все высказывания о целях (и тем более о конечных целях) выступают как «идеологии», и то, что ранее было идеалами и моральными учениями, оказывается выставленной для осмотра и годной к употреблению «духовной аппа­ратурой». Морали и ценностные сознания позволяют, следовательно, изучать себя как вещи, а именно как субъективные вещественности '. Сознание — более поздняя терминология выбирает для этого понятие «субъективный фактор» — не есть, следовательно, нечто совершенно иное по отношению к внешнему бытию, не есть противоположный ему принцип — оно само часть Бытия, часть действительности. Можно изучать его, исторически описывать, аналитически разбирать и — что самое главное — политически и экономически использо­вать. Начиная с этого момента возникает новая иерархия. С одной стороны, наивные, идеологизированные, ослепленные жертвы сво­их «собственных» представлений, одним словом, люди с «ложным сознанием», те, кем манипулируют и кто поддается манипуляции. Это — масса, «духовный животный мир», область ложного и не­свободного сознания. Под его власть попадают все, кто не обладает великим свободным «правильным сознанием». Но кто же обладает этим «правильным сознанием»? Его носители обнаруживаются в малочисленной способной к рефлексии элите, состоящей из людей, утративших наивность, которые больше не верят в существование цен­ностей, которые преодолели идеологию и освободились от ослепле­ния. Они уже больше не поддаются манипуляции, они мыслят по ту сторону добра и зла. Не указывает ли все на то, что эта интеллекту­альная иерархия в то же время является и иерархией политической, что лишенные наивности являются господствующими по отношению

Поделиться с друзьями: