Железная кость
Шрифт:
— Помнишь Олю Высоцкую? Ушла от нас лечиться от бесплодия. Прихлопнули девчонку на сносях. С таким вот животом, — обрисовал наполненное пузо. — Все следак этот Юрьев, лимита ставропольская, за прописку младенцев живьем будет есть. И вот прямо с порога ей в этот живот: хочешь, дура, в тюремной больничке рожать? Рядом со спидоносками? Сразу с видом на морг? Ну она и захлюпала. Сразу впрудила по всему, что вела у нас, помнишь? И про «Аластэр Траст», и про «Бэнк оф Нью-Йорк». И вот что с нее? Разве осудишь? Маткой заговорила. Есть живот — и мозгов уже нет. Это, Тема, уже через каждую строчку — Ермолов А Ка. И Угланов А Эл через каждые две. Так что свой трудовой контракт с родиной разрешите считать мне расторгнутым. Все, что успел. Так хорошо, как мог. — Вгляделся сквозь искры литейной пурги в железные кости разливочных кранов, в прощальный поклон полных магмы ковшей, в стальные отводы, кишки, животы все время брюхатых динасовых баб, считая от левого края до правого свои безразмерные домны — одиннадцать, возникшие все как одна, как матрешки, из чрева крупнейшей молодки Ивановны, денно и нощно трахаться с которой — как воевать со всей Россией, землей золотоносных рек и неработающей канализации, остервенелой пахоты без роздыха и сорняковой лени без пробуда. — Хорошую машинку мы построили.
— Поговори еще, поговори. Всю жизнь одна извилина: сгорим, Углан, сгорим, — нависая над шариком, он навел своей линзой солнечный луч на кусочек земли «Люксембург», выжигая горелыми буквами «Руссталь + Арселор» на спинке тамошней скамейки перед ратушей, машины с ровным бешенством неслись, стирая и вычеркивая все: рекламные экраны — окна в рай, в лазурное морское несбыточное «там», панельные окраины с засвеченными солнцем тысячами окон и гигантскими цифрами вызова ипотечного счастья, по ружейным каналам туннелей, под щиты с указанием ничтожных остающихся до Шереметьева метров… Полыхнул, запульсировал местный входящий — «Николаев Алмазово» — значит, все-таки Ленька там с кем-то сцепился, и сейчас обрабатывают ваткой с перекисью боевые болячки обоим, зажимают носы с газированной яркой кровью. Надавил на «ответить» — вломились: задыхание, фырканье, осыпь, удары копыт, словно там прикрепили микрофон к лошадиному брюху и, пришпорив, погнали, она понесла. Покатились слова-валуны — не о нем, не его, не могло быть о нем это дикое, но кричали все это ему, разбивая Угланову череп: «Ленька, Ленька ваш, Ленька, тут на брусья они… и упал, головой на железку… на „скорой“… ничего они не говорят!»
— Куда его, куда на «скорой», говори! — Кто-то еще, живущий в нем под ребрами и сохраняющий способность закричать на незнакомом, мертвом языке, заставил дернуться Ермо от понимания, что что-то сделалось впервые по-настоящему с Углановым не так: развалился на старте ракетоноситель «Протон», повело его, тащит ледник не туда, невзирая на все, что Угланов построил, закупил для рождения сталелитейной сверхновой, на будущее. — Вылезай! — просадил Ермо взглядом. — Всё докрутишь один там, пошел! С Ленькой, с Ленькой беда.
У Ермо потерялись очки, он ослеп, как и всякий пожизненный, урожденный очкарь, когда с морды по пьяни собьют окуляры; он искал и не видел Угланова, неугадывающе вглядывался, шарил в упор, подожженной рукой вцепился Угланову в ворот:
— Как бы ни было, Тема, — не сиди до упора! Вот как только, так сразу… С Ленькой все хорошо — и ты сгинул, исчез! Все! Будет! С ним! Угланыч! Хорошо! Я тебе пожелаю… — И вгляделся, как будто вчитавшись в последний раз в книжку убитого взводного, и толкнулся один из машины, и седан, развернувшись, отбросил его и швырнул в самолетное небо…
Полетел, разрезая сиреной лавины, косяки низшей расы, в той же рабской покорности всех и всего окружавшего, так же бешено и беспреградно, но, раскраивая воздух, пространство, ничего он, Угланов, сейчас не решал, и душило его, плюща в нем арматуру, бессилие, неспособность нажать и влиять хоть на сколь-нибудь на обращение Ленькиной крови, общей с Ленькой их крови в отдельном чистом маленьком теле его бесподобного сына, неизвестную меру давления на неокрепшие кости, позвонки, головенку… И калил, разгонял в себе веру в то, что Ленька не мог не отделаться только поверхностным повреждением кожи, под поверхностной, местной шишкой бьется невредимое, цельное Ленькино пламя, не слабеет сейчас, не слабеет, — невозможно так скотски, так плево сокрушить его будущее, изначальную правду ребенка, его чистоту, его радость от первого снега, откровения земной красоты, он еще ничего ровным счетом, его сын, на земле не увидел… Подымало Угланова вещее чувство невозможности вырвать, отобрать у него эту россыпь веснушек на курносой морденке, воробьиную неугомонность и ртутную живость, тот тревожно пульсирующий родничок на младенческой мягкой головке, с которого все начиналось, ощущение, сравнимое только с бессмертием… И давило, втащив меж валков, столь же вещее ледяное предчувствие правды: там уже без него все, Угланова, сделалось, просто вырвалась с корнем монтажка из зависшей над сыном бетонной плиты, отпустила в падение с крановщицких халатных небес эту страшную дуру — на кости, сын сорвался с трех метров на землю, и Угланов — такой же безрукий кусок человечьего мяса, как все, замурован он взрывом в забое, лишь незнание его отделяет от того, чем все кончится, что уже наступило для сына его.
Руки жили отдельной сущностью, шарили, нажимали на кнопки: все купить, что возможно купить, — самых лучших хирургов, Коновалова, бога… Он им новый Бурденко построит на сотни гектаров, только пусть дадут руки, способные чуять все до микрона под черепом, в позвонках его сына… и, воткнувшись в ворота, толкнулся и бежал по аллеям медицинского города экстренной помощи, разучившийся вкладываться в бег всею мускульной, жильной силой, убивать расстояния только тем, что под кожей, — за порог, в окончательный холод, в котором одинаково нищими сразу становятся — все.
Спотыкаясь на ровном, колотясь тонным сердцем о ребра, ломился меж облитых молочным сиянием кафельных стен, с оторочкой белых халатов и салатовых комбинезонов, закричавших «куда?!» и вцепившихся в руки: «туда вам нельзя!»… и влепился в незнакомую женщину в серой толстовке для прогулок с собакой и бега трусцой: жена его сидела у двери, к которой подвели и ткнули: охраняй; на лице — перепаханном мерзлом картофельном поле — жили только глаза. Подскочив, он вклещился ей в плечи, закричал в разоренные полнотой незнания или, может быть, точного знания глаза:
— Что они говорят?! — И, затиснув, вжимая с бесполезной силой в себя пересохшую легкость, без обмана почуял, что вот они снова — или, может, впервые — как один человек, что еще никогда так близки они не были и уже никогда они ближе не будут, чем в эту минуту; не могли сейчас больше уже они Леньку делить, и прожег его смех от того, что он все-таки не сумел не подумать: никому не достанется.
Никаких «Алла, верь мне, все будет…» — протащил ее к стойке, к спасателям: не ори, только слушай сейчас, дай им впрыснуть в тебя беспощадное или то, в чем ручаются: могут, могут эту убить они смерть.
— Слушать можете, папа, спокойно? Идет операция. Травма черепно-мозговая у мальчика. Гематомка в затылочной части. — Это что — «гематомка» — презрение к ничтожному, плевому или просто про маленьких, детских людей все они в уменьшительном? — Гематома под твердой мозговой оболочкой, глубоко, понимаете?.. сгусток крови такой, удалить его надо. Это долго, и три, и четыре часа. Операция сложная. Но! Все идет пока в штатном режиме. Ситуацию, можно сказать, контролируем. Прекрасные врачи-специалисты. Хирург Владимир Николаевич Бессонов, руки — золото, руки от бога.
Бог — да, хорошая идея… для него, человека, который всегда все выстраивал сам, зная точно, родившись со знанием, что никто матерински, отцовски за ним не следит. Все свое он, Угланов, взял сам и презирал просящих за ничтожество их собственных усилий устоять, распрямиться, когда гнут на колени, но сейчас — не заметил мгновения, когда в нем затеплилось это немым говорением: Слушай, Бог, никогда ни о чем я Тебя не просил, не с Тобой решал все вопросы, Ты прости, но вот как-то все больше с Кремлем, насчет стана-5000 и таможенных пошлин, и не думал, прости, что придется когда-то о чем-то — Тебя. Даже то, что не может взять сам человек, никогда не просил, просто ждал и дождался вот этого малого, Леньки, мозг которого режут сейчас, как капустный кочан, слой за слоем, и Тобой в первый раз я раздавлен, Господь: сам уже ничего не могу — признаю — без Тебя. Бог, вложись один раз, пожалей, дай не мне, с моей спесью и всем, что я делал против воли Твоей, против всех Твоих „не…“, означавших для меня „не живи“… Дай ему, он еще совсем чистый, мой мальчик, он — Твой, Ты еще можешь столько ему показать в своем мире, ну ведь нужен Тебе обязательно кто-то, кому бы Ты мог это все показать, в чьи глаза можешь Ты посмотреться, как в зеркало, и увидеть в них первый, самый сильный восторг, восхищение немое творением Твоим. Когда бабы рожают, то рожают не только себе — и Тебе. Различи голос мой, сделай сыну сейчас, как прошу, а со мной потом сделай что хочешь. За себя и я ответить готов: сталь свою из людей живых плавил, подплывавших баграми топил, делал, как надо мне, чтобы я вырос в силе, было все, загрызал… Так меня Ты как хочешь разбей и сгнои, раскатай по валку все, что выстроил я, если нет в этом правды, хоть на цепь посади, только сын мой пусть будет живым. Дай ему видеть все, бегать всюду, дай стоять на коньках, под дождем, на ветру в парусящей рубахе, встретить девочку, что для него одного поменяет погоду, он не должен, не может быть сломан так рано, поврежден в чем-то, что ему нужно для жизни, для любви, ощущения силы Твоей, не лишай его, Бог, ничего из того, что Ты сам ему дал изначально». — Звал с такой бесстыдной, нерассуждающей, не могущей быть не услышанной силой, что внезапно сорвался в пустое от страха: ну а что если сделает Леньке, как просишь? Если Он вправду сделается виден? — он, Угланов, не сможет жить прежним, машинистом, проходческой, счетной машиной, состоящей из необходимости плющить живые издержки и подбрасывать в топку живые дрова. Если Он себя явит таким, каким хочет всегда Его видеть придавленный непосильной бедой человек, если Он пожалеет, то тогда он, Угланов не сможет все делать, как раньше, и не сможет никак.
Жена его взмолилась по-другому, но об одном, об общем их детеныше — передавая, как она ждала, как было больно ей «на схватке начинаем тужиться» и какая по силе, чистоте благодарность затопила ее с первым соединением по эту, наружную, сторону чрева с красным сморщенным тельцем, настолько неправдиво отдельным уже от нее и настолько своим… что нет мочи отдать… Ты же, Господи, знаешь, как пусто ей будет.
Разваривались вместе на медленном огне неокончательности — распахнулись совсем уж нежданно запретные двери, и жена его вздрогнула от удара в живот изнутри, словно Ленька был в ней и ударил ее той своей изначальной ножкой, — рука ее, как пламя, перекинулась на задрожавшую углановскую руку, проскочила сквозь пальцы искра рабьей надежды, и скрепила их сила всей будущей жизни, которую им сейчас возвратят или скажут: ничего вам не будет… Мимо, пряча глаза, подло-ловко ослепнув, пробежали сверхлюди из бригады спасателей — двое страшно студенческого, практикантского вида… Будто то, что они только что вскрыли бритвой, фрезой и резали, было не их, не их рук было делом, никому ничего они тут не должны, и никто их не ждет, чтобы с них за работу спросить… Нутряным, мерзлым голосом он прикрикнул на них, сам себя не услышав: «Стоять!» — и один обернулся окликнутым выжившей жертвой седым ветераном СС и пошел на Угланова-Аллу — поскорей допереть то, что тащит в себе, и, избавившись, вывалить под ноги: «Выйдет врач сейчас — с ним говорите. Я — ане-сте-зиолог, я за вашего мальчика только дышал». И за общей их с Аллой спиной снова хлопнула дверь, еще раз дохнув стужей: плечистый, толстошеий усталый рубщик мяса, султан гастронома, только что явно сдернувший окровавленный фартук, шел на них, и последняя, крайняя перед детской могилой власть от него растекалась, явно первого тут после Бога: