ЖАНРЫ

Шрифт:

Каждый год в этот день, двадцать третьего, приходили к убитому другу, заходили одни, раньше всех огородников, чтобы не расшибиться, наткнувшись на окаменевшую на чугунной скамье над могилой Наташу: не могла она больше замерзнуть, чем уже она вымерзла, и смотрела сквозь них, наделяя их с Дрюпой прозрачностью, как и все, что оказывалось между нею и Бадриком; корни ее пронзительных фиалок, омертвев, больше не пили солнечную воду — только со сморщенного личика Темурчика, с рыхлых складочек, из родничка несомненно живого, горячего тельца, в котором ее Бадрик продолжился. Поселилась вот здесь, средь оград, приросла на первые недели, месяцы и годы, а потом переехала с выросшим сыном, загоревшимся стать архитектором, в Лондон, и уже стало можно не бояться столкнуться с синеглазой аэрофлотовской Талкой, валькирией: в рейсовом «боинге» грузинский князь запихивал в багажник чемодан, Талка захлопывала крышки автоматической фиксации и защемила ему руку: «Ой-ой-ой! ам вери сорри! очень больно?!» Ему было «очень» — он был не из тех, кто не потребует первой медицинской помощи от девочки и отведет глаза от собственной судьбы.

Опустились на лавку над серой плитой и пристыли друг к другу плечами безо всяких «Ну здравствуй, вот мы и пришли»; разговаривали с Бадриком молча — вот какое-то было струение, ток; говорили друг с другом, живые: «А помнишь?» — доставая из памяти самое сильное по восторгу, по радости, по подъему на огненных общих столбах в непрерывно свободное небо, или самое страшное, или дико смешное — никаких, впрочем, «или»: смешное и страшное в общем прошлом всегда совпадали.

Их прозвали совсем без фантазии — «тремя мушкетерами», дети книжной галактики, эры романтиков, — с колмогоровской школы всегда были вместе. Он, Угланов, всегда был один, до девятого класса отбивался в детдоме от собратьев по участи, злобе, недоверию к жизни и обиде на мир, а потом, когда выбрали миллионным отсевом его и забрали в Москву, появились вот эти непохожие двое: сын липецких колхозников — доярки и электрика — Ермо, как рыба динамитом, оглушенный невиданной прорвой Москвы, и золотой ребенок, отпрыск знаменитого академика Авалишвили.

Большеголовый, тоще-жилистый, угрюмый, немногословный вплоть до подозрений в немоте, вечно глотавший окончания при ответах с пыточного места — потому и «Ермо», что не мог из себя выжать даже фамилии рода, настоять на своем, заявить свое «я»: «я считаю», «я думаю» — разумеется, прозванный сразу «колхозником» Дрюпа не входил ни в какие кружки в интернате, не разделял ни с кем «научных интересов», больше всего любил поспать и наибольшую активность проявлял в столовой, всем своим видом, челюстями заявляя: вот что воистину себе отвоевал, пройдя сквозь сито всех олимпиад, — казенные котлеты и рассольник. На собеседованиях с экзаменаторами ныл: «Родился я в глухих местах Липецкой области. С раннего детства увлекался математикой и техникой. Больше всего меня из направлений привлекает физика металлов. — Ну, что нашел в районной библиотеке. — Моя мечта — когда-то в будущем изобрести материал, который по своим полезным качествам нашел бы применение в народном хозяйстве нашей родины. Работать бы я хотел инженером на нашем Липецком металлургическом заводе. — Не губите, отцы, ну куда мне тягаться с отборными выпускниками спец школ? Отучусь в институте и поеду назад, в Академию вашу не лезу».

«Больше всего мне интересна физика металлов… Сталь бывает спокойная, полуспокойная или кипящая… Ну, я сам из Могутова, там есть завод, и нас туда водили на экскурсию, и то, что я увидел, расплавило мне мозг, то, как человек приручил на заводе металл и огонь, и я понял: я тоже хочу заниматься только этим одним… А вот сами смотрите: если мы увеличиваем массу сердечника на… частоту берем семьдесят герц… и тогда при удельной теплоемкости в… это даст нам еще целых семьдесят дополнительных мегаампер…» — раскочегарившись, сопляк-Угланов растирал о доску мел в коэффициенты Пуассона, модули Юнга и удельные сопротивления марганца и хрома — мощнолобые их педагоги быстро посовещались и сплющили их, «металлистов», в «научную группу»… Да ну нет, они сами, конечно, унюхали с Дрюпой друг друга, угадали по вечной напряженной угрюмости, ожиданию удара, отчисления, позора: нас с тобой слишком мало, а их слишком много — этих избранных, меченых, с колыбели приписанных к Академии наук.

Отборных детей колмогоровской школы растили на общих основах: песочные коржи, томатный сок, постельное белье со штампами роддома при Московском университете — у него, как и прежде, Угланова, не было ничего своего, кроме мыслей, ничего, что сказало бы: он — это он. Налопавшись в столовой, они с Ермо вертели головами: что у других, проточных миллионов, что дается другим, покупают другие, и в свободные дни и часы ненасытно носились нескончаемым Ленинским, Мира, Бутырским, равнодушной гранитной Фрунзенской, Горького, выводящей к рубиновым звездам и курантам на Спасской; небывалые вещи и их обладатели сразу били, царапали, резали — и кипятком неутолимого желания из живота плескало в голову: темно-синие джинсы с горящими медными молниями, белоснежные кеды и футболки с трилистником, превосходство и спесь рыжих замшевых курток, полноростные взрослые велосипеды с жарким хромом рогов и тугими гудящими шинами, барбарисовые «Жигули», полыхавшие девственной лакировкой всего и летевшие победоносным маршрутом: «вот я!», голубой «Мерседес» — вообще НЛО!.. растравляющий вкусный шашлычный дымок, «эскалопы», «ромштексы», «ркацители» и «рислинг» — за стеклянными стенами люди ненамного их старше несли к губам чашки-наперстки и бокалы с рубиновым и золотым содержимым, невозможно красивые женщины с неприступными, словно незрячими лицами задевали их краем душистого облака: и ведь кто-то же женится на таких и… живет. И немедленно мысль о деньгах, покупательной силе: как бы им поскорее начать зарабатывать? До стипендий, до Ленинских премий за великие изобретения?

Побежали по всем гастрономам в округе, овощным, промтоварным: возьмите нас в грузчики. Отовсюду их гнали… и взяли в овощной на Ватутина: загружать вечерами машины, уходившие явно в направлении от нужд честных тружеников, — полагая: щенки не смекнут, почему это яблоки и абрикосы не ввозят — вывозят, и в охотку ворочали ящики — до мозолей, тупого нытья во всем теле: в земляные ладони легли исчезающе ветхие и до шелковой гладкости словно застиранные вожделенные трешки — навсегда он запомнил обнаженную чуткость захватившей и сжавшей поживу руки — 240 рублей за каникулы в общий котел. В день получки купили бутылку портвейна «Агдам», десять пачек ядреного «Космоса» и кило шоколадных конфет типа «Белочка»: он, Угланов, любил шоколад и впихнул в себя это кило — до блевоты.

А Ермо, ухайдакавшись на погрузках до ненависти к беспредельным родным своим липецким черноземным картофельным и капустным полям, покопался в своих представлениях о жизни и вырастил новую, «ломовую» идею: «А пошли, Углан, это… могилы копать. Там, на кладбище, знаешь, какую манчжу заколачивать можно? Через год на своих „Жигулях“ можно с кладбища выехать. На покойников там уж никто не скупится. Чтобы место получше, где посуше, воды нет и мертвяк не сгниет. Там ведь очередь-то — пос-то-ян-ная. Хочешь, чтоб побыстрей, чтоб твоя бабка в правильном месте лежала — доплачивай». И пошли вот сюда, в кружевной и решетчатый город крестов: где у вас тут берут… в землекопы? И навстречу такие тяжелые выперлись бичуганы в наколках и с фиксами, что сердчишко сорвавшимся паданцем стукнуло в землю, замертвело в паху, в животе, обессиливающий сразу озноб затопил, побежали от смеха последних хозяев земли: «вы чего-то совсем, пацаны, не туда, рано, рано сюда вам еще».

Параллельно Ермо думал, думал и придумал, не зная, что это судьба, — надо им подружиться с одноклассником Бадриком, потому что у Бадри: персональная «Волга» с шофером, красный магнитофон «панасоник» и способность магическим заклинанием «сын академика Авалишвили», «вам от папы привет» открывать все московские двери — от приемных комиссий до сказочных интуристских пещер, переполненных джинсами и пластинками «Роллингов».

«Значит, задницу голдену предлагаешь лизать?» — не терпел золотых, а вот этот конкретный грузинский сынок просто резал своей чужеродностью, раздражая своею придурочной, дикой распахнутостью: «паца-аны! глянь, чего покажу!», бесконечными волнами от него растекавшегося беспричинного счастья. Вот не то чтобы Бадрик был тяжелым дебилом, занимавшим в их Сетуньском заповеднике чье-то законное место лишь на том основании, что папа — светило статистической термодинамики, но казался он тут неуместным, как слон, как павлин, как, блин, горный олень в термоядерной лаборатории: что он тут позабыл среди узко заточенных и питавшихся только задачами головастых щенков — ясноглазый, с бараньей шапкой волос и рельефной мускулатурой гимнаста красавец, обреченный, изваянный быть вожаком, племенным жеребцом в человеческом стаде, вундеркинд в чем угодно, но только не в высокой учебе, вот настолько здоровый, законченный в своей силе влюблять в себя женское все, что зачем ему что-то еще познавать и чему-то учиться.

Он и сам, этот Бадрик, казался очумелым немного от собственной силы: это мне? одному? ни за что? по случайному только совпадению молекул в двух клетках? За такое его было трудно простить, с этим существованием, присутствием в своей жизни такого чужого превосходства смириться, но в том-то и штука, что так ярко горела в нем, Бадрике, лампа непрерывного счастья, так его распирал восполняемый восторг бытия, что хотел он своим поделиться со всеми: все берите, не жалко, я в себя все равно не вмещу. И еще одно странное, редкое свойство, что, по мнению Угланова, вообще не вязалось с человеческой сущностью, не могло быть ни в ком непритворным или не отдающим сверхусильной постной святостью: Бадрик мог и хотел любоваться другими, очевидной, явленной силой другого, будь то сила ума или мускулов, что ему самому не дана и не дастся уже никогда; чужое превосходство в чем-то его не оскорбляло — подымало; как правило, с людьми — наоборот: согревают чужие ничтожество, нищета, уязвимость, падение.

Оказалось, вот этому бивню не забыли вложить при рождении еще и мозги, в голове клокотали идеи: потекло, забурлило и хлестало, сбивая их с Дрюпой с ног и затягивая в круговерть недоступного и запрещенного: Бадрик взял их с собой на другую планету, в воронки и кратеры тайно-опознавательно-значной торговли на Ленинских, в воздух сердцебиенных соприкосновений с прожигающим телом, коленками, с одним только летучим, удушающим запахом совершенно другого, не с Земли, существа. Сам-то их заповедник по соотношению полов приближался к суворовским и нахимовским пыточным: на десяток штыков — лишь одни худосочные или толстозадые ножны, почти сплошь «очкозавры», с прибабахом отличницы, заморенные мышки, цыплята, не поднимающие блюдечек спасательных кругов и прыщавых носов от тетрадей с учебниками, — и поэтому Бадрик тащил их на охоту на улицы: нужно было прорвать, продавить упругую полоску разделяющего воздуха и, пересилив немоту, заговорить с ядреной девахойпэтэушницей или вообще недосягаемой надменно-чопорной девочкой из десятого класса английской спец школы, и Угланов с Ермо обреченно молчали, а Бадрик — вот на Бадрика глядя, понимали, зачем все красивые девки ходят парой со страхолюдной подругой.

Неуемный грузин жег свечу с трех концов, обращая отцом привозимые джинсы и пластинки в червонцы и червонцы — в волшебные чеки, пропуска в спецзаказник «Beriozka», бесполосные чеки — в растущие стопки «левайсов» и «вранглеров», в блоки «Мальборо», «Ротманс», «ЭйчБи», насыпные холмы «Ригли спирминт» без сахара — это все улетало на Ленинских, у всех школьных и вузовских, молодой жадной порослью оплетенных порогов, принесенное ветром и павшее на советскую землю с самолетных небес, сигаретный пьянящий, навсегда изменяющий что-то под ребрами дым, пузыри каучука, которые, надуваясь меж губ, переносят в Америку.

Поделиться с друзьями: