Замыкая круг
Шрифт:
— Что ты, черт побери, говоришь? — Мама смотрит на меня.
— Вы с Эскилем всегда звали темнокожих людей черномазыми, — говорю я, стараюсь взять невинный тон, держу усмешку. Они в упор глядят на меня, в полной тишине, и в душе я все сильнее обливаюсь кровью, но держу усмешку.
— Знаешь, Юн, — со злостью бросает Эскиль, вынув изо рта так и не зажженную сигарету, секунду ждет и добавляет: — Знаешь… перестань, черт побери.
Я не говорю ни слова, только пытаюсь держать усмешку, смотрю на Эскиля, стараюсь стерпеть его взгляд, но безуспешно, опускаю глаза.
— Никогда ты не можешь вовремя остановиться, — говорит он. — Вроде как хочешь, чтобы все тебя недолюбливали. Не пойму, зачем ты так делаешь, зачем вечно себя унижаешь. Такое впечатление… если ты замечаешь, что людям неприятны твои слова или поступки, то даже не пытаешься никогда выправить положение, как сделал бы любой другой, наоборот, ты прямо-таки норовишь вконец все испортить. Ты такой… деструктивный, до невозможности деструктивный.
Я поднимаю на него глаза, пытаюсь напустить на себя безразличие, пытаюсь усмехнуться, но выходит всего-навсего паршивый, нервный смешок.
— Это общество виновато, что я стал таким, Эскиль, — говорю я, старательно изображая иронию.
— Прошу тебя, Юн, — серьезно говорит он. — Я не шучу.
— Мы живем в рыночно-либеральном обществе, которому ты и твоя партия так горячо преданы, — продолжаю я, гну свое, стараюсь прикрыться иронией, прячусь за ней. — Идеи солидарности и коллективизма умерли, теперь-де каждый сам кузнец своего счастья, то есть практически все мы считаем, что несем полную ответственность за то, как нам живется.
Мама сокрушенно вздыхает.
— Юн! — говорит Эскиль.
— Счастливчики думают, что успехом обязаны только себе, а неудачники думают, что сами виноваты в своем поражении, — говорю я, просто перебиваю его, гну свое, знаю, что выставляю себя еще большим дураком, но все равно продолжаю, не могу остановиться. — А поскольку я неудачник, то считаю, меня надо наказать, — говорю я, не могу остановиться, должен вроде как высказаться до конца.
— Юн! — Эскиль повышает голос. — Я серьезно! Это не смешно!
Но я не перестаю, терзаю себя дальше:
— Я хочу, чтобы меня унижали и высмеивали, так как общество научило меня, что я, неудачник, ничего лучшего не заслуживаю. Вот почему я такой. А ты, победитель, наоборот, считаешь, что заслуживаешь почестей и похвал.
— Черт побери, ты когда-нибудь прекратишь нести эту ерунду? — неожиданно кричит Эскиль, рявкает мне в лицо, я вздрагиваю, испуганно смотрю на него, всего лишь секунду, снова вымучиваю усмешку, опускаю глаза и как бы стараюсь посмеяться над всей этой ситуацией, хмыкаю, но выгляжу неуверенно, сам знаю, вид у меня нервозный.
Две секунды.
— Надеюсь, ты, черт побери, не испытываешь потребности выкладывать нам, что ты гомик, — говорит Эскиль во весь голос.
Тишина.
Черт, неужели он так сказал, черт, неужели это вышло наружу. Я поднимаю на него глаза, всматриваюсь и чувствую, как усмешка пропадает, соскальзывает с моего лица, а его слова будто разрастаются у меня внутри, гремят-грохочут.
— Не прикидывайся, что не помнишь, Юн, — говорит Эскиль, морщит нос, вздергивает верхнюю губу, оскаливая передние зубы, глядит на меня и покачивает головой.
— Чего я не помню? — Я смотрю на него, не понимаю, о чем он говорит.
— Того, что сказал Хильде на мамином шестидесятилетии.
Оборачиваюсь к Хильде, она сидит и смотрит прямо на меня, серьезно, по ней видно, я определенно что-то ей рассказал.
— Что тебе, мол, кажется, на празднике очень много симпатичных мужчин, — продолжает Эскиль.
Он говорит, а во мне все переворачивается, не могу вспомнить, чтобы я так говорил, но понимаю, что наверняка говорил, вижу по Хильде, что определенно говорил. Полная тишина, взгляд у мамы недоуменно бегает, она совершенно растерялась. Опять берет фото мальчугана, смотрит на него, пытается выдавить улыбку, пытается вытеснить сказанное, вроде как не слышит того, что слышит, а Хильда смотрит на меня с сочувствием, словно взглядом хочет сказать, что понимает, каково мне. И она, и Эскиль думают, что понимают мои мысли и чувства, вроде как думают, что разоблачили меня. Хильда слышала, как я что-то брякнул спьяну, а после они сидели у себя дома, прикидывали так и этак и в конце концов решили, что я гомик, и теперь считают, что все мои слова и поступки связаны именно с этим, черт, они просто до невозможности наивны, подарили маме внука и вообразили, будто я обижен, оттого что я гомик и не могу дать ей внука, наверно, потому Хильда, черт побери, и смотрела на меня все время с такой жалостью, потому и про усыновление рассказывать не хотела. Теперь понятно. Когда они позвонили из машины, мама сообщила, что я здесь, и Хильда поэтому не хотела рассказывать про усыновление. Наверняка поэтому они и ссорились, когда приехали. Я смотрю на них, проходит секунда, я смотрю на них, вымучиваю яростную улыбку, отчаянно стараюсь показать, до чего они смешны, потом встаю и иду прочь, не знаю куда, просто иду прочь.
Вемуннвик, 14–16 июля 2006 г.
Когда женщинам уже за сорок и дети достаточно подрастают, чтобы позаботиться о себе, многие, как известно, используют вновь приобретенное время и свободу, чтобы «удариться в культуру», как ехидно говаривала мама. Посмеиваясь и слегка удрученным тоном, который совсем немного спустя сделался по меньшей мере таким же ехидным и колким, как у моей мамы, ты рассказывал, как Берит вдруг заинтересовалась искусством и культурой. Раньше она никогда почти книг не открывала, а тут вдруг начала покупать книги и брать в библиотеке — либо то, что ты презрительно именовал романами о страждущих и гонимых судьбой, но сильных женщинах провинциальной Норвегии, либо рифмованные стихи с простым и однозначным смыслом, которые почти всегда утверждали: надо ловить момент. Еще ты рассказывал, что утром в субботу, прогулявшись по магазинам, она стала забегать в галерею Дома культуры и, к сожалению, не всегда довольствовалась одним только осмотром. Однажды приволокла домой здоровенную фигуративную пачкотню какого-то, как ты выразился, местного болвана, воображавшего, что стоит напялить на башку берет и сразу заделаешься настоящим художником, а в другой раз купила нефигуративный опус, где так называемый художник приклеил к холсту птичье перо и малость карандашных очистков, а Берит, по твоим словам, враз уверовала, что это уродство — жутко современное и изысканное творение. По примеру подруги, которая, как ты говорил, пыталась держать на расстоянии страх и депрессию, раз в году устраивая ремонт, она вдобавок начала выписывать иллюстрированный журнал по интерьеру, из которого якобы будет черпать идеи реставрации дома. Что она путалась в иностранных словах и при гостях говорила «короко» вместо «рококо», да не один раз, а все время, так что в конце концов ты, красный от стыда, уходил из комнаты, это еще куда ни шло, гораздо хуже, что дом ее мечты выглядел наподобие кремового торта — с колоннами, башенками, узорами, балконами и глазурованной черепичной крышей, которая сверкала на солнце, и что она, по всей видимости, намерена убедить Арвида руководствоваться этим стилем, когда придет время в очередной раз обновить фасад.
Помню, меня поразил агрессивный, почти злобный тон, каким ты рассказывал об этом, и мне часто приходилось слегка сдерживать тебя, напоминать, что все ж таки отнюдь не плохо, что Берит пытается расширить свой кругозор. Даже в самых буйных фантазиях я представить себе не мог, чтобы, например, моя мама делала что-нибудь подобное, она старалась избегать всего, что не было напрямую занимательным. Стонала и охала каждый раз, когда смотрела новости, ведь ужасная скучища, и прежде, чем они кое-как переходили в теледебаты, непременно качала головой и говорила «бла-бла-бла» или же разражалась вечным «неужто нельзя говорить так, чтоб обыкновенным людям было понятно!». В то время как Берит зачастила в галерею и посещала, по крайней мере, хоть один из спектаклей, какие давал в Доме культуры Государственный передвижной театр, мама каждый Божий вечер торчала у телевизора, смотрела «Фолкон-Крест», «Казино» и прочее в том же духе, а в то время как Берит ходила в библиотеку и брала книги, мама ходила в киоск и покупала «Норвежский еженедельник», «Домашний очаг», «Смотри и слушай» — вот и все, что она читала, помимо «Намдалской рабочей газеты». «Сама не знаю, зачем я покупаю „Смотри и слушай“, там ведь пишут всякий вздор», — впрочем, говорила мама, словно показывая, что она все же не совсем идиотка, но неделю спустя, когда я напоминал ей собственные ее слова, лукаво прищуривалась, как бы говоря: знаю, так нельзя, но мне плевать. «Все равно мне нужен этот журнал, понятно?» — быстрым шепотком говорила она, а потом смеялась хриплым смехом курильщика.
Все это я говорил тебе, и не однажды, а много раз, и поскольку это помогало тебе почувствовать, что Берит, как бы там ни было, не такая уж плохая, ты всегда выслушивал меня с одинаковым вниманием.
Но когда твоя мать начала носить шляпу, мои слова действовать перестали. В маленьком городишке вроде Намсуса шляпа была символом, ярким и заметным, с тем же успехом Берит могла бы разгуливать с плакатом, написав на нем «Я благородней вас». Ты ненавидел материну шляпу, красную, круглую, с большими плоскими полями — этакий располовиненный Сатурн с кольцом вокруг. Никогда не упоминал про нее, но если мы субботним утром сидели в «Хамстаде», пили кофе и туда вдруг заявлялась Берит в шляпе, ты жарко краснел от стыда, а если она, заметив нас, подходила поболтать, был раздражен, резок и враждебен чуть ли не до смешного, а мы с Силье жалели Берит и очень старались сгладить ситуацию.
Конечно, мы изо всех сил стремились внушить себе и всем остальным, будто нас совершенно не волнует, что говорят и делают наши матери, однако без особого успеха. Мы отчаянно пытались уверить себя, что у нас своя жизнь, а у них — своя, но все напрасно, никто не приводил нас в такое смущение, не вызывал такой злости, недовольства и огорчения, как наши матери, но, позволяя это себе, мы терпеть не могли, когда их критиковали другие. К примеру, пока маме не диагностировали фибромиалгию, никто не принимал всерьез маминых слов, когда она говорила, что у нее все болит и она не в состоянии работать; помнится, меня охватывала злость, граничащая с ненавистью, когда соседки и подруги твердили «но ты же прекрасно выглядишь», намекая тем самым, что она просто жалуется да хнычет, без всякой причины.