Свирель на ветру
Шрифт:
— Чем? — улыбнулся я, останавливаясь, взрыхлив сапогами заснеженную листву. — Чем, Юлия, чем? Если… не тобой?! Тобой одной и дорожу, и живу. Как вот… воздухом, снегом, деревьями.
— А нашей дружбой нестандартной?
— Так ведь какая ж это дружба, Юлия? Мука одна.
— Значит, не понял ничего. Или — притворялся!
— Терпел, Юлия, ожидал… Затаив дыхание. А теперь — понял. Всё.
— Уедешь… теперь?
— Уеду, Юлия. Нашей «дружбе» это не повредит.
* * *
Со временем появилось ощущение вины. Незатухающее. Неутоленное. Как чувство голода, когда побываешь в гостях у несчастных людей. Необходимо было оправдаться, отделаться от этого дымного состояния хронической невысказанности, словно от неистребимого запаха пожарища. Несчетное число раз, до и после «больничного» разговора, вгрызались мы друг в друга изощренными словесами, пытаясь освободиться от ненавистной невысказанности, и все тщетно. Осязаемый привкус, зримый запах разделяющей нас стены — не исчезал. Душа изнылась по исцелению, которое предполагалось не в бескрайних пространствах разлуки, а именно в тесном уголке встречи, когда оба вдыхают радость из одного кубического метра спертого воздуха вечерней комнаты, чтобы досказать, выстонать, исторгнуть одно-единственное слово, снимающее с сердца смертельное напряжение! Слово-соломинку, спасительное и спасающее. Смысл коего — в обоюдном раскаянии или в покаянии, в смирении гордыни. А вслед за словом этим — обновление, отмежевание от себя прежнего, алчного. И вот уже любовь крыльями шумит, подлинная, всемерная.
И жадно я ищу этой встречи. Путаюсь в воображаемых подворотнях, воскрешаю в памяти геометрию былых встреч, жестов… и не могу найти ее дом. Дом Юлии, ибо не был в нем никогда. После бесконечных, казалось, вековых блужданий обнаруживаю себя во влажной, темной подворотне то ли Стремянной улицы, то ли Колокольного переулка. Прохожу во двор и вижу тот самый канареечный (будто птица в клетке) садик, зажатый кирпичными спинами и затылками зданий, стиснутый запахами людского быта, испарявшегося из этого дворика, словно из зияющей отдушины, на протяжении веков. Вот и зелень покорная, сирень и акация, и скамья со старушками, и та скамья, возле которой артист смазал Юлию по щеке. Где она, Юлия, теперь? Мне бы только сказать ей, излить свое смирение, согласие. Вот нынешняя цель. Вот смысл — согласие с ее волей: жить вне жадности телесной в музыке ума, в волнах постижения вечной истины.
— Согласен! — кричу я старушкам, акациям, недвижным, каким-то керамическим воробьям, облупившимся брандмауэрам этого двора. — Согласен истлеть в бесплотном поклонении своему кумиру, только укажите, в какую дверь к ней стучаться, по какому телефонному каналу испить ее голос!
Одна из старушек, прежде недвижная, иссушенная временем, этакий археологический экспонат, провела меня сквозь негнущуюся, окаменевшую зелень — в самую глубь двора, в заплесневелую кирпичную пазуху, и там указала на дверь, не пошевелив при этом ни пальцем, ни губой, глазом не моргнув. Хорошо, что я сразу о ней забыл тогда, обратя все внимание на дверь. Было еще достаточно светло, однако в осклизлом, пещерном тупике, куда привела меня старуха, сквозил полумрак. Пахло кошками, сырым кирпичом и еще чем-то неуловимым, давнишним. Скорее всего, именно так пахнет прошлое. На дверях высвечивалась белая эмалированная нашлепка с черной цифрой. На дверной раме — кнопка звонка. И вот я набираюсь отчаяния, поднимаю руку и нажимаю на кнопку. Проклятая кнопка почему-то не вдавливается, и тут же меня осеняет, что никакая это не кнопка звонка, а всего лишь срез древесного сучка, или шляпка вбитого гвоздя, или воспоминание о том, чего ты никогда не видел, не осязал, но что постоянно присутствовало в твоем воображении. И тогда я, вначале робко, а затем все настойчивее, начинаю стучать в эту дверь, и рукам моим делается больно. За своей спиной слышу я голос, незнакомый, но как бы родной, точнее — в чем-то мне родственный.
— А вы попробуйте лбом стукнуть.
Оборачиваюсь и вижу Непомилуева. Голова его торчит из куста сирени.
— Разве я делаю что-то не так?
— Вот именно, — улыбается Непомилуев, которого прежде видел я лишь однажды, и то издали, сквозь прозрачную переборку аэропорта. — В стены, как правило, бьются лбом, — доводит он свою развеселую мысль до завершения.
— А разве Юлия, жена ваша, не здесь проживает?
— Юлия проживает у себя, то есть — в теле Юлии. А здесь живут артисты, персонажи. Иными словами — лица не совсем реальные, придуманные артистизмом. Неужели вы не ощущаете, что старания ваши напрасны, а главное — неоправданны? Что желания ваши ложны? Со мной уже было такое, но я вовремя спохватился. Вот полюбуйтесь: никакой двери нет. Она лишь изображена. Надо сказать — довольно искусно. Вдумчивым маляром. Так что советую очнуться. И не повторять ошибок бесчисленного количества влюбленных, живших до нас с вами. То есть — в свое время.
Последний раз ударил я кулаком в несуществующую дверь и медленно, словно припоминая, ощутил кончиками пальцев, помимо тупой боли, умиротворяющее тепло.
Проснулся я под самым потолком вагона, на третьей багажной полке, куда сбежал от людей, чтобы они не пронюхали о моем безденежье. Лежал я животом вниз, лицом на портфеле, всей грудью навалившись на кисти собственных рук.
В окнах вагона созрел очередной рассвет. Обитатели купе собирались завтракать. Некоторые из них время от времени отрывисто посматривали вверх, как бы изучая потолок над местом, где вот уже третьи сутки держал я голодовку, отвернувшись от жизни, от ее условностей и кажущегося правдоподобия.
— Слышь-ка, сынок… — произнес кто-то негромко, даже как-то трепетно, шуршащими губами дотянувшись до моего слуха.
Подобравшись ко мне вплотную, стоя разутыми ногами на столе, покрытом газетой, в лицо мне заглядывал старик Чаусов. Все на его лице — и нос, и белые брови, и губы под усами, и множество морщин — так и ходило волнами, так и взмывало от жалкой, просительной улыбки.
— Что… вам? — улыбнулся я через силу, хотя и достаточно воинственно.
— Тут у нас… дяденька один нашелся. Специалист. Так ты ему… того, дозволь взглянуть.
— Куда еще… взглянуть?! — приподнимаю голову от портфеля и тут же подпираю ее рукой, согнутой в локте, потому что голова моя от длительного противоборства с желудком несколько отяжелела.
— А куда следоват, сынок… Да ты не пужайся — доктор он, с дипломом. Если не врет. Правда, по женской части. Однако грамотный. Дело знает. Может, опустишься? На свою полочку? Сподручнее, значит, доктору, ежели на второй полочке.
— Да что вы, не понимаю! Да я здоров совершенно!
— Уважь, пусть глянет. Аж со второго вагона человек добирался.
— Напрасно беспокоитесь! Мне так… удобнее, черт возьми. Одному. И вообще!
— А не ешь? Без пищи-то разве можно? Отворотился, гли-кось…
— Так надо. Разгрузочный день. Голоданием теперь лечат. Все по науке, дедушка.
— Не похоже, чтобы того… по науке. Гляди, сынок, не перестарайся. Али обиделся на кого? Тогда извиняй…
Чаусов, кряхтя, опустился со стола на лежак и далее — на пол. Там, где недавно бугрилась его морщинистая пятерня, осталось что-то увернутое в обрывок промасленной газеты. Пластик сала! Сжатый двумя кусками хлеба. Черт знает что! Внимательно следившие за нашими переговорами обитатели купе нехотя стали собирать на стол. Купоросов скатертью разостлал газету, на которой прежде топтался босой Чаусов.
В проходе вагона, теснимый случайными, сквозными пассажирами, задрав очкастое лицо в направлении моей особы, торчал, покачиваясь, словно плавучий маяк в океане, сдобный, розовощекий гигант с мощными темноволосыми руками, вылезавшими из-под закатанных рукавов светлой рубахи, заправленной в оранжевые ребристы о брюки грубого вельвета.
— На что все-таки жалуетесь?! — крикнул он мне, будто с другого берега реки.
Пришлось слезать. Не без ворчания покинул я свое убежище. Так сказать, снизошел до масс. К тому же пришло время прошвырнуться в ресторан за дармовым хлебом. Попутно — испить кипяченой водицы и посетить умывальню. Чувствовал я себя прекрасно. Чуть-чуть пошатывало, но в поезде сейчас пошатывало всех, вместе с вагоном. Есть, конечно, хотелось, но отнюдь не зверски. Было терпимо, даже забавно. Разбирал интерес: сколько продержусь?
— Вот и ладненько! — обхватил меня за плечи гинеколог, понуждая сесть на лавку. Сам врач, поправив на лице скособоченные очки, не отпуская моих рук, уселся Напротив. — Можете внятно объяснить: что случилось? Если вам неудобно во всеуслышание… при посторонних. Граждане, займитесь своим делом!
— Послушайте! — взъярился я натуральным образом, сорвавшись с места и крепко приложившись о вторую полку. Из глаз моих едва не брызнули натуральные слезы. — Какого дьявола нужно?!
Румяный детина часто заморгал, затем пристально посмотрел мне в глаза.