Снова пел соловей
Шрифт:
— Ничего, — утешаю я Любу, — свидитесь еще. И грибы тогда новые подрастут.
— Да, — кивает она, — и то верно. — И меняет тон на веселый, вроде бы беззаботный. — Ну что, еще пособираем? Рановато к поезду.
— Можно.
Люба отходит от меня в левую сторону.
— Я тогда вон за болотце зайду… Ты все-таки подавай голос, а то разбредемся…
День стоит августовский, спокойный, как вся природа в конце лета. Солнце поднялось высоко, но не так, как, например, в июне, и уж пошло на уклон, но сходить к горизонту оно будет долго, точно медля на каждом шагу, точно стараясь подольше поласкать землю и все, что на ней, своим мягким, нежарким светом. Белые толстые облака широко и густо рассыпаны по небу, возле рыхлых-ватных краев их оно особенно ярко и тонко, как цветное стекло. Куда ни глянешь — белизна и синь светятся сквозь ветки и листья, стоят над обкошенными лугами и в гладкой воде речек и озерков.
Корзинка моя все тяжелей, да и ноги гудят — жарко и тесно им в намокших ботинках. Спина тоже устала сгибаться, и я уж только поверху гляжу и редко подберу что-нибудь. Мы все чаще скликаемся, все ближе сходимся и наконец встречаемся на проселке, который наверняка уж поведет нас к станции.
— Ну, что, — советуется Нина, — здесь пообедаем или отдохнем только да и дальше пойдем, а пообедаем уж у поезда?
— У поезда, — решаем мы с Любой. — Оно надежней.
Минут пять мы сидим возле своих корзин. Полней других Нинина, но у нее там еще и кулек с обедом; у Любы чуть меньше, тоже азартная на грибы, а у меня — полкорзины. И то неплохо. Будет ужин с грибами, и Тане еще можно отнести в роддом, а вот Гусеву уж не отнесешь…
Я еще докуриваю сигарету, когда мы пускаемся в обратный путь. Неутомимая Нина то и дело сходит с проселка, заглядывает в лесные пазушки. А мы с Любой уже сосредоточены на другом, я, например, думаю о Тане, об Андрее — все-таки назовем мы сына Андреем. Лес то сдвигается тесно у проселка и хватает нас за локти ветками и колкими еловыми лапами, то расступается в стороны, выстилая у дороги травянистые солнечные поляны или пропуская вперед себя мелкий, веселый подлесок.
Я ровно кладу шаги по утоптанной глине, по дерну, что щетками пробивается на тропе, а сам, в думах, ухожу далеко от леса и этого обычного, светлого дня. Я думаю о жизни, о том, что она так же молода, как все мы, ровесница нам, и земля вокруг, и деревья, и люди одного возраста с нами. Удивительно это чувство, когда все — по тебе, все — в самую пору. Таково, кажется таким и наше будущее — будущее Тани, Любы, Гусева, Нины, родной сестры Тани, мое. Это годы и годы, в которых мы навсегда вместе, навсегда неразлучны, где бы ни жили, какие бы расстояния ни разделяли нас. А я заглядываю и еще дальше — представляю, как нашу дружбу подхватят дети, внуки, Почему бы и нет? Все, что соединяет людей, что делает их родней и ближе, не должно иссякать, не должно прерываться. Пусть и наша дружба переживет нас самих. Покуда будет жива она, до тех пор живы и мы…
А вот и переезд, и дощатая ожидалка, в стены которой перочинными ножами врезаны простые девичьи имена и загадочные инициалы, и деревья за насыпью, по которой протянута узкоколейка. До поезда еще целый час, и мы устраиваемся домовито на пригорке, обсушенном и обогретом солнцем.
— Теперь можно и пообедать, — говорит Нина, доставая слюдянистый узелок, в котором зеленеют потные огурцы, круглятся яйца, сваренные вкрутую, и темнеют ломти ржаного хлеба.
— Какой обед, — посмеивается Люба. — Это нам на один зубок. Аппетит мы нагуляли здоровый…
— Ну, однако червячка заморим, — говорит Нина и принимается за еду.
Некоторое время мы молчим, и слышно только, как хрустят огурцы у нас на зубах и трещит скорлупа яиц, которые мы разбиваем о край корзины.
— Эх, жаль — Гусева нет.
— А то сбегал бы, — Люба ловит меня на слове, и в голосе ее, в глазах добродушная, снисходительная усмешка. Странное дело, но и усмешку, и такое вот отношение ко мне она переняла у моего друга. Мы с ним сверстники, а он относится ко мне, точно старший брат к младшему, порой сердится, впадает в назидательный тон, а чаще вот так — добродушно, снисходительно улыбнется и скажет что-нибудь хорошее. Я с ним не спорю. Я действительно чувствую себя младше его — не по годам, а по житейскому опыту, по умению поступать в любом случае разумно, без лишних эмоций.
Я широко и торжествующе ухмыляюсь. Это мне привиделось, что я уже старенький, усохший, с провалившимся ртом, а они, Люба и Руфин Гусевы, такие же ветхие, по привычке отчитывают меня за какую-то выходку, ну, за то, например, что я сначала поддаюсь чувству, а уж потом начинаю думать, как мне следовало поступить. Они меня отчитывают, словно взрослые мальчишку, и я в самом деле чувствую себя намного младше их, я, тот далекий, источенный годами, почти невозможный я…
— Ты чего? — недоумевает Люба.
— Да так. С вами не состаришься.
— Не соскучишься, — поправляет она меня и сметает крошки с подола.
— Верно. Вы со мной не соскучитесь, а я с вами не состарюсь..
— Поживем — увидим, — многозначительно роняет она и подвигает к себе корзину. — Ну-ка, что я тут насобирала?..
Мы с Ниной тоже принимаемся сортировать грибы, срезать червивые шляпки и ножки. Тем временем у ожидалки понемногу копятся пассажиры: женщины с корзинами, прикрытыми лопушками или березовыми вениками — для бани, мужчины и старики в фуражках и поседевших кирзовых сапогах, девушки в повыцветших за лето, обношенных платьицах, загорелые, с крепенькими, круглыми, бронзовыми от загара икрами. Солнце кладет под откос узкоколейки зубчатую, вытягивающуюся тень леса, а за этой тенью все — и люди, и наряд их, и ожидалка — делается особенно ярким, праздничным. И такой же игрушечно-яркий, веселый, прибегает мотовозик, вытягивая за собой из просеки полдюжины деревянных небольших вагонов.
Мы подхватываем свои корзинки, взбираемся на полотно дороги, потом — по лесенке в несколько приступочек — в вагон, не похожий на примелькавшиеся железнодорожные, странно здешний, свой, почти семейный. Оконные рамы в нем опущены, где-то в углу жужжит оса, в торце вагона чернеет круглая железная печка — представляю, как уютно возле нее в январские морозы или сырой, ненастной осенью. Мы с Любой садимся у окна, Нина занимает скамейку напротив нас. В окно смотрит через луговину лес, в котором мы сегодня бродили, и в нем все так же, но уже без нас живут сырые ельники, болотце, за которое ходила Люба, незабудки, такие свежие, на самой тропе, что кажется — лишь сегодня утром они высыпали в мокро-сытой траве. Лесной, луговой, деревенский воздух течет по вагону из окон в окна, обдавая своим легким дыханием мою щеку и шевеля коричневые прядки над выпуклым, круглым лбом Любы. А мотовозик кричит впереди задиристым петушком, сильно дергает всех нас, и вагоны один за другим спотыкаются на первых стыках, вроде бы не хотят ехать. А мотовозик упрям, и они, дребезжа, скрипя, гуськом тянутся над деревней в распадочке холмов, над речкой, проскальзывающей шелковой лентой под мостом, над огородами… Мы словно бы постепенно опускаемся ближе к этой зеленой земле, и вот уж длинный взгорок придвигается к нашему окну, вырастает, заслоняя березовые колки, стога на пустошах, и остается только светлая, прозрачная полоска неба над ним. Но и эта полоска исчезает, и, едва не шаркая нас по лицу, подрагивая, бегут мимо красные цветы кипрея, кружевные зонты ягеля, долговязая пижма.
Как хорошо! Да на всю жизнь мне этот день, на все ненастья, что выпадут скоро на мою долю, на все осени и зимы…
Я вспоминаю Гусева, вспоминаю, как мы познакомились, как стали друзьями, как однажды, в предзимье, ходили в Котиху — он с лекцией, я — за материалом для газеты. В маленьком сельском клубе — мы засиделись допоздна и решили пешком вернуться в город, и пошли по черной, застывшей ночной земле. В Парском Гусев хотел позвонить дежурному милиции и вызвать машину, но сторож гребенной фабрики даже не открыл нам ворота, и напрасно Гусев уверял его, что он — судья. Мы уныло вернулись на шоссе, и тут Гусев, обрадованно хмыкнув, вытащил из кармана пальто завалявшийся лимон. Мы по-братски разделили его пополам, повеселели и бодро зашагали дальше. В город мы вошли в предрассветных сумерках…
Я перевожу взгляд на Нину. Она склонила голову на грудь и дремлет, хотя мудрено задремать в этом тряском, шатком вагоне. Я вспоминаю, что Нина пришла нынче с ночного дежурства и не прилегла — отправилась с нами в лес. Пусть подремлет, покуда мотовозик везет ее ближе к дому.
А что же Люба? У Любы глаза полузакрыты выпуклыми веками, и смотрит она куда-то в одну точку, может, думает о Гусеве, и думы эти невеселые, в них и разочарование, и смирение, и надежда — всего понемногу.
Я придвигаюсь к ней и зову ее из этой задумчивости — настойчиво, протяжно, словно издалека:
— Лю-бовь… Гу-се-ва…
Она поднимает голову, поворачивается ко мне, и точно солнечный отсвет проходит медленно по ее лицу и глазам. Я напомнил ей о том, что она — счастливая.
Льняные генералы
Всякий год, осенью, когда мы принимаемся за лен, они точно по волшебству вырастают на полевой меже. Прежде их было одиннадцать, одиннадцать бодрых, бронзовых от раздольного солнечного света и ветров старух, знаменитых не то что на весь район — на всю страну. Я их такими плохо помню: мал еще был, в школу бегал. Одна из них, Анна Краснова, жила в нашей деревне Малые Дворики, дом ее как раз напротив пожарного сарая, в котором в те годы стояла тяжелая телега с помпой — мы играли на ней в тачанку и танкистов. Тогда для меня она была обыкновенной колхозницей, она и жила обыкновенно, как все вокруг, и, наверно, не только я, а и родители мои забывали порой, что Анна — знаменитость, и что лежит в ее комоде, в красной коробочке, золотая геройская звезда. Ее и звали-то, как всех женщин в деревне, просто «тетка Анна», а потом «бабка Анна». Она, как и все вокруг, каждый день ходила по воду с голубеньким, высохшим, необыкновенно легким и удобным коромыслом; на субботу топила баньку, весной и осенью копалась в своем огороде, а летними тихими вечерами сидела на лавочке под окном, сложив тяжелые коричневые руки на подоле, отдыхала молча или вела беседу с соседками. Однажды она оставила свой дом чуть ли не на год, говорят, с внуком нянчилась далеко где-то, в Казахстане.