Снова пел соловей
Шрифт:
— Половицы нонче не те, — посочувствовала ей одна из зрительниц. — Прежде широки были, а теперь, что ни год, все ужей да ужей. Мудрено теперь на одной-то устоять…
Борис Стручков, прозванный на фабрике Корешем за коренастость, медлительность, а больше всего — за супротивный характер, протолкался обратно на крыльцо, оглядел гостей, собравшихся кучками там и тут, и вздохнул от тяжести, что лежала на сердце. Он с женихом успел уже «шарахнуть по маленькой» и наскоро закусить в кухне, где стояли ящики с водкой и вместительные миски с закуской. Валька, заметив его издали, мигнул, мотнул головой на дверь и только там уже, за столом, спросил:
— Чего на росписи-то не был? Мне пришлось другого свидетеля подбирать…
— Да работа моя проклятая! — ответил Борис, пользуясь случаем выговориться. — Ни праздников, ни выходных нормальных.
— Зойка сегодня психованная какая-то, — будто не слышал Валька. — Ей втемяшилось, что ты против нее, чуть истерику не закатила…
— Зато я закатил… Поругался со своими, а то бы и к ночи не пришел…
— Да ну, — поддержал наконец Валька.
— Нам сегодня старая машина досталась, англичанка, английская еще… Избились мы с ней. Я и так уж торопился, барабан не доглядел, а он распаянный. Они все на меня — как, почему? Я плюнул и ушел…
— Ну, будем, — сказал Валька, выпил и, прожевывая хлеб и огурец, спросил нечетко, как же он, Борис, теперь будет.
— А не знаю. Да все равно мне. В другую бригаду перейду… Знаешь, ни к чему душа не лежит.
Кореш наладился было на серьезный разговор, но Вальку позвала теща. Тот торопливо опрокинул еще рюмку, схватил закуски и с оттопырившейся щекой и собачьими глазами выскочил в коридор.
После выпивки хорошо стало, весело, но настрой этот скоро свернулся от тягучего ожидания, хождения туда-сюда и надоевших разговоров о том, куда заворачивают деревню: от кукурузы этой пока три былинки-хворостинки, а травополку нарушили, куда деваться?
Со скуки Кореш покурил, и теперь во рту у него было кисло, а в желудке пусто: ведь он по-настоящему так и не ел.
Уйти бы, до свадьбы ли с таким камнем на сердце, но вот-вот должны подъехать…
Долгий весенний день нехотя клонился к вечеру. Тени домов и деревьев спустились по холму в сырой, по-весеннему дымный лог, покрытый короткой, как ворс, мягкой травой. Над ним, по противоположному склону, стояли березы, и стволы их девически нежно розовели в низком закатном свете.
На завалинке дома, назначенного под свадьбу, стеной теснилась сельская детвора — цеплялась за потрескавшиеся облупленные наличники, влипала мокрыми носами в стекла, щебетала, как стайка воробьев. Видно было освещенную ярко залу с накрытыми столами, выстроенными вдоль трех стен. Борис тоже заглянул туда поверх ребячьих голов, сглотнул слюну и, спустившись с крыльца, побрел, заплетая ноги, вдоль поредевшего ряда домов. И здесь: на тропе, у колодца, у крайней изгороди, за которой темнело жирно до самого дальнего перелеска вспаханное поле, ждали гости. Они курили, разговаривали, неловко посмеивались и смотрели на дорогу, что втекала в деревню чуть ли не из самого заката.
Борис тоже постоял на выезде, припоминая против воли, как побагровел бригадир, когда закричал на него, как вздулась толстая жила на его шее. Завтра у ремонтников выходной, а вот послезавтра трудно. Надо решать, куда податься. На поклон к бригадиру Анатолию Соколову, прозванному Рыбниковым влюбчивыми прядильщицами за улыбку белозубую и легкий нрав? Да только ли ему кланяться — и Маянцеву Ивану, и Володьке, и недомерку этому, ученику ремонтника Сверчку. Нет уж, лучше попроситься в другую бригаду. Врешь, не лучше. Это же перебежчиком быть, а перебежчиков не любят, не уважают. «Дурак!» — выругал себя Кореш. Как бы хотел он сейчас очутиться на месте москвичей, в урчащей удобной машине, но держать путь не сюда, в Климово, на свадьбу, которая на два дня оживит хиреющую деревню, чтобы потом еще пуще опустошить ее и ввергнуть в однообразие долгих весенних дней с приукрашенными россказнями об этой свадьбе, медлительным скрипом колодезного барабана и ожиданием родных из города. Да пропади все пропадом! Он бы мчался обратно, на гаснущий под сивым пеплом алый пояс вечерней зари, к большому, сияющему городу, над которым скоро встанут праздничные огни салюта. Там сейчас люди толпятся на Красной площади, на мостах и балконах высотных зданий; у трех вокзалов продают красные и черные степные тюльпаны, и девушки, красивые, как кинозвезды, ищут его в толпе. Они знать не знают об этой сельско-городской свадьбе, ставшей событием на территории целого сельсовета, о фабрике, прядильной машине системы «платт», да и о нем, Кореше, тоже.
Свадьба грянула, когда стемнело совсем, стало на дворе зябко, и лог за корявыми изгородями закурился тонким туманом, наполняясь им до краев, как плошка молоком.
Бориса втиснули напротив жениха и невесты, между старухой из Леушина, известной на всю округу певуньей, и подружкой невесты, Олей, милой девушкой, одной из тех, что, как цветы полевые на потаенных лесных полянах, всходит в таких вот деревнях, вроде Климова, и покидают их рано или поздно.
Первые тосты, первые рюмки мелькнули в шуме и сумятице незаметно. Борис ни одной не пропустил — все сделал, чтобы враз оглушить себя. Только когда певунья из Леушина завела старинную свадебную, понял Кореш, что пьян он, что подозрительно теплеет у него в глазах и мокры они, как у плачущего ребенка. Захотелось вот так же легко, свободно, от чиста сердца, запеть, всю душу развернуть, будто гармошку, но слов он не знал и только смотрел на старуху, на сморщенное, просветлевшее лицо ее и ловил, угадывая, окончания слов, неловко подхватывал их осевшим голосом. Все вдруг стали милы ему, и близки: и Зойка в сбившейся при поцелуе фате, и певунья леушинская, которая, исполнив предназначение свое, стронув с места не одно живое сердце, сделалась тиха и неприметна, и братан невесты, приехавший прямо с поля, где он весь день пахал и сеял, и эта девчушка, Оля, такая скромница, такая вся своя, что и сказать нельзя об этом так полно, как чувствуешь. Ну, почему он не с ними? Ведь он так их понимает, так знает, чем живы они. Вот из-за них, только из-за них и жаль деревню, что захрястла, будто телега в канаве, так бы и подставил свое плечо, так бы и подхватил, потянул всей силой своей. Что там ни говори, а отравила его Москва, на всю жизнь, считай, выветрила. Лучше бы и не знать ему той, другой жизни, как было бы лучше!..
Москвичи так и не приехали. Впрочем, о них уже и забыли. Гости шумно отодвигали лавки, стулья и, молодцевато колотя каблуками в половицы, взвизгивая и хохоча, толклись в передней. Два гармониста играли попеременно. Городская молодежь завела было радиолу в смежной комнате и открыла там свои танцы, но вконец забили их разудалые переборы гармошки и частушки одна другой крепче, задиристей. Загрохотал, загудел весь, как бубен, дом под ногами колхозниц и фабричных женщин, пустились вприсядку враз помолодевшие мужчины.
Две лампы, по триста свечей каждая, сушили воздух, слепили встречным блеском, отбрасывая на беленую заново печь бледные быстрые тени. Потом долгие месяцы в этом доме до полной темноты не будут зажигать огня, будут держать только слабые тусклые лампочки, но сегодня — свадьба, ничего не жаль, и повседневная деревенская бережливость спрятана в чулан, как и обычный, серый наряд этих комнат. Знакома была Борису и привычна эта черта. «И одной бы за глаза хватило» — подумал он. И тут лампа, свисавшая над все еще полным, лишь немного разоренным столом, вдруг выстрелила яркой вспышкой, уронила в зелено-розовый от помидор и лука салат медлительную металлическую искру и потемнела, и в черных окнах четко выступили, как на палехских лаковых шкатулках, лица и фигуры зрителей, а тени, веером рассыпавшись по трем стенам, так и заплясали. В круговерти веселья, в топоте, от которого качался дом, вскриках гармошки, по ребристым, цветастеньким мехам которой ерзала щекой совсем одуревшая чубастая голова игрока, Оля, подружка невесты, та, с которой Борис сидел за столом, вновь и вновь оказывалась возле него…
От толкотни, духоты и шума кинулся он в знобкую темень, шагая мимо ступенек, валясь боком то на стену, то на узенькие перильца. В зябкой весенней ночи, какие бывают, когда черемуха цветет и девки томятся в своих чистых одиноких постелях, а с полей тянет нутряным свежим запахом пахоты, Оля опять оказалась рядом, словно пришитая к Борису невидимой нитью, и глаза ее мерцали в сумраке, близко перед ним влажным, живым блеском. Он по-медвежьи облапил ее. Девушка пискнула, как мышонок, уперлась мгновенно отвердевшими руками Корешу в грудь.
— Ага, — сказал он, грозя ей пальцем, — тоже через свадьбу? Эх ты, хитрая деревня, и как только ты все прогадываешь!.. Ну, нет, не захомутаешь, дудки. У меня краля в Москве есть. Артистка. Вот она меня обратает, еще как…
И пошел на свет из окон, на истошное, вразнобой «горько», будто веревку заплетая ногами.
Но редела свадьба. Просторно стало за столом. Первыми исчезли незаметно те, кому утром снова в поле, на фермы, на склады и станы. По соседним, сонным домам развели и там уложили на тулупы и одеяла, брошенные прямо на пол, быстро запьяневших. У Кореша временами тоже все пропадало из глаз, глохли звуки, тело, как рябенькое перышко, начинало плыть в пустоте…
Очнулся он возле тыльной стороны печи, мимо которой шел в залу. Он искал везде Олю и нигде не находил, и уж решил, что она ушла со свадьбы. Заглянув случайно на полати, Борис увидел ее там. Он поднялся по лесенке, приставленной к печи. Оля сладко спала, подложив ладошку под щеку. Лицо у нее было умиротворенное, доброе, такое далекое, будто спала она за полями и лесами, под родной крышей, в сокровенном тепле хранящих ее старых стен. Вот чего не хватает городу, чем беден он почему-то — этой предрасположенности к добру, этой наполненности им — ненавязчивым, неистощимым… Но тем непонятней, необъяснимей для Бориса были еще не просохшие следы слез у нее под закрытыми глазами. С чего бы ей плакать? Ведь он не обидел ее, нет. Наоборот, хотел быть с ней ласковым…