Поздние вечера
Шрифт:
Все сказанное не обесценивает значения «Зависти» — это великолепно написанная книга, настоящая большая литература, высокопроблемная и глубокообразная. Но это одновременно и талантливый, торопливо-красноречивый самооговор, болезненно громоздящий рядом правду и неправду: документ, ярко свидетельствующий об одном из самых чудовищных заблуждений времени, где характерно все, и даже присущее этой книге странное смешение лжи и истины, искренности и позы, подлинной поэзии и манерного эпатажа. В свое время книгу бранили и восхваляли, но она имела огромный успех, который автор гораздо позже называл даже «сенсационным», и это не было преувеличением. Конечно, многое сказанное тогда о романе было приблизительным и попросту неверным. Нельзя требовать от критики безошибочных оценок современных книг; иногда для установления истинного масштаба и «коэффициента полезного действия» литературных произведений еще требуется знать, как продлилась судьба книги во времени и в жизни самого художника. Ошибался и Белинский, говоря о еще живом Пушкине, и мужественно и искренне поправлялся, когда ошибка становилась ему ясна. По отношению к произведениям, подобным «Зависти», всегда в конце концов наступает такая стадия ретроспективной оценки, когда и ошибки, и перекосы, и внутренние просчеты книги находят свое объяснение в контексте более обширного целого, чем данный литературный сезон, — историческом пространстве прожитой нами эпохи и всей жизни автора. Как известно, жизнь прожить — не поле перейти, и Олеше было дано испытать это в полной мере, хотя его биография по ее внешней истории вроде бы и не знала крутых поворотов или драматических переломов и со стороны может показаться спокойной и почти однообразной.
Впрочем, «со стороны» часто многое кажется иным…
После бурного успеха «Зависти» Олеша напечатал написанный ранее роман для детей «Три толстяка». Шума он вызвал меньше, но во времени его успех оказался прочнее и длительнее. Он был переделан в оперу, в балет, сам автор написал по нему пьесу, дважды поставленную в Художественном театре, и в настоящее время, то есть через сорок с лишним лет после его создания, по нему ставится фильм.
Много сменивших друг друга поколений подростков с увлечением читало эту яркую, праздничную книгу, полную выдумки и забавного тонкого юмора, прекрасно написанную, хотя чуть испорченную схематическим социологизмом, который теперь кажется несколько элементарным. В чем-то она проложила путь позднейшим остросовременным интерпретациям сказочных мотивов, с таким блеском осуществленным в пьесах Е. Шварца и Т. Габбе.
В «Трех толстяках» выразились, может быть, самые главные свойства дарования писателя — поэтическая жизнерадостность, светлый романтизм. Поэтически праздничным было первичное понимание искусства Олешей: вот почему он так любил Марка Твена, Жюля Верна, Ростана, Александра Грина. Где-то в нем всегда жило восхищенное удивление мальчика, впервые увидевшего, как необычен и прекрасен мир, то самое удивленное «О!», о котором писал О. Мандельштам, имея в виду поэзию Пастернака. Самые чистые, прозрачные страницы в последней книге писателя «Ни дня без строчки» чем-то перекликаются с первыми страницами его молодой прозы, хотя они более сдержанны и менее нарядны. Казалось бы, уже в первой (в порядке написания) книге молодой Олеша нашел себя, и идти бы да идти ему по этому пути. Но появляется «Зависть», художник выбрал другой путь…
В тридцатом году Олеша пишет для Мейерхольда пьесу «Список благодеяний». Постановка пьесы не принесла лавров ни автору, ни театру, хотя после премьеры и происходили и шумные диспуты, и дискуссии в печати. И для пьесы и для спектакля характерно несоответствие замысла и художественных решений. Режиссер не пошел по пути условной философской притчи, чем, по замыслу автора, была пьеса, но он не нашел и достаточно последовательного и убедительного иного решения: странно сказать — в этой работе Мейерхольд был не смел и не решителен, в пьесе его многое привлекало, но многое и беспокоило, как это видно по его выступлению на обсуждении «Списка благодеяний» в театре, где он мягко и настойчиво убеждал, что персонажи должны существовать и сами по себе, а не только быть, как он выразился, «агентами авторской мысли». Но в процессе работы над пьесой и Мейерхольд в чем-то уступил автору, и автор Мейерхольду, а средняя линия в искусстве никогда не побеждает.
«Список благодеяний» — это дальнейшее развитие и заострение некоторых тем «Зависти» и его композиционных приемов, хотя сама художественная ткань несравнимо менее прочна: пьеса декларативна, риторична и попросту надуманна. Мало кто ее помнит, поэтому пересказываю кратко фабулу. За границу едет советская актриса Елена Гончарова. Она везет в чемодане свой дневник, состоящий из двух тетрадей: список благодеяний советской власти и список ее преступлений. В душе Гончаровой живут оба списка, и она колеблется, какой же из них вернее. В Париже Гончарова, желая попасть на бал Артистической ложи, чтобы заработать себе на бальное платье, идет в мюзик-холл и проваливается перед менеджером. В поисках платья она попадает в среду эмиграции, у нее выкрадывают дневник, и она становится жертвой антисоветской провокации. Белогвардейский юноша Кизеветтер убивает ее во время демонстрации безработных. Все мотивировки в пьесе условны и преднамеренны: и история с платьем, и потеря дневника, и сам дневник с его наивной бухгалтерской росписью добра и зла. Гончарова разочаровывается в Европе, потому что узнает, что там есть безработные, и потому что ей не дают выступить в печати так, как она хочет. В ее душе список благодеяний начинает торжествовать над списком преступлений, но она гибнет, как, видимо, по мысли автора, осуждены погибнуть все, кто колеблется между двумя мирами. Может быть, дело не в сюжете, а в живых конфликтах человеческих воль и чувств? Но, как это верно подметил друг автора, Мейерхольд, все действующие лица — только «агенты авторской мысли». Язык их афористически-риторичен, все говорят одним языком — языком автора, нашпигованным красивостями, наподобие языка Ивана Бабичева, но там эти красивости звучали с заметной пародийной окраской, а здесь всерьез.
Вряд ли Олеше было важно сообщить зрителям, что в Париже есть безработные или что там только и ждут, чтоб устроить антисоветскую провокацию: все читающие газеты знали это и без него. Интересовало его другое, а именно все та же тема раздвоения, тема дуализма, тема двойников, в «Зависти» уже намеченная (братья Бабичевы, Кавалеров и его незримый двойник — автор), а здесь ставшая тотальным приемом. На обсуждении пьесы в театре, предшествовавшем началу репетиций, Олеша заявил, что в «Списке благодеяний» все развитие образов подчинено цифре 2. Две половины души Гончаровой, две половины дневника, два допроса полицейскими и так далее, вплоть до мельчайших подробностей — когда брошенное платье лежит на диване, то оно отражается в зеркале напротив. Белогвардейский террорист — это тоже двойник Гончаровой, где-то он начинает говорить ее словами, и другой эмигрант, провокатор Татаров, — также ее тень, тоже двойник. Даже представитель советского посольства тоже двоится в глазах Гончаровой, и она видит то хорошего, то плохого Федотова. «В первом варианте пьесы героиня была в центре, а из нее выходили персонажи, ее двойники и спорили с ней…» «Кизеветтер расстреливает Лелю из советского револьвера, то есть, иначе говоря, ее расстреливают и красные и белые».
Зерно такого раскрытия темы восходит к вышеприведенным высказываниям героев «Зависти» Кавалерова и Ивана Бабичева об их двойственном отношении к действительности. В романе это только один из обертонов темы, здесь это и тема и распространенный на каждую деталь художественный прием. Но всякая схема плоха, и даже такая, которая возникает как антисхема. В «Зависти» дуалистическая схема уже значительно исказила сложный сюжет романа. В «Списке благодеяний», будучи доведена до абсурда, она сделала пьесу наивно умозрительной, худосочно иллюстративной.
Даже спустя много лет Ю. К. Олеша очень не любил, когда критиковали его старые работы, и, если это случалось, весь ощетинивался. Это произошло однажды в разговоре со мной, когда я сказал ему что-то непочтительное о «Списке благодеяний». Только самому себе он позволял говорить, что он когда-то «кривлялся». Думаю, что это объяснялось тем, что у него долго не было готовых новых работ: только новая работа внутренне обновляет художника, позволяет ему психологически как бы перевернуть страницу жизни и идти дальше — до этого он, сколько бы времени ни прошло, все равно еще какими-то отзвуками души живет с теми работами. Нужно перешагнуть через старые книги, чтобы они не мешали жить и работать над новыми.
В самых небольших рассказах Олеши о его детстве в Одессе или в воспоминаниях о юности в Москве начала двадцатых годов сам жизненный материал в его руках светится, переливается, поет: он плотен и красочен. Казалось бы, много раз уже описанный, он кажется увиденным впервые, как всегда все настоящее в искусстве. С уверенностью мастера-хозяина Олеша распоряжается этим материалом, мнет его как глину. Другое дело — житейский материал «Списка благодеяний»: актерская среда и эмигрантский быт — или материал таких рассказов, как «Альдебаран», «Наташа» или «Писатель», и киносценария «Строгий юноша», пожалуй самого слабого и фальшивого произведения Олеши, — это все чужое писателю, увиденное им умозрительно. С ним он робок и беспомощен. И сразу обнажается схема. Собственно, все эти вещи и есть схемы, украшенные риторикой или щегольскими метафорами, в выдумывании которых Олеша был силен всегда.
В 1934 году, на съезде писателей, Олеша говорил о романе «Нищий» как о работе, им уже оставленной. Когда возник у него этот замысел? Во всяком случае — раньше тридцатого года, ибо, вспоминая о Маяковском, писатель передает разговор об этом романе еще с ним. Похоже, что разговор этот относится к лету 1929 года.
О сюжете и плане романа «Нищий» нам почти ничего не известно. Писатель набросал только две-три статических картинки, очень выразительных, но несколько условно-театральных по своей пластичности. Нищета у Олеши самая буквальная — это не духовная катастрофа, а материальное состояние. Он рисует фигуру человека в старом ватнике, обрюзгшего, опустившегося. Но это и не только физическое состояние, а также и состояние души. В самые трудные годы, когда по разным причинам, в числе которых была непонятная, вдруг сковавшая его апатия и небрежность к себе, Ю. К. иногда шутил, что он, когда писал о нищем, предсказал свое будущее. Я сам слышал это от него — Ю. К. украшал великолепной риторикой даже свое падение — и, признаться, ежился от этих драматических шуток. Так или иначе — Олеша был прикован к этому замыслу несколько лет. Может быть, роман не был написан именно потому, что многое в теме слишком глубоко и интимно затрагивало писателя. Природа таланта Олеши не «исповеднического» рода, а тут все чересчур лично, болезненно и мучительно. Трудно утверждать это с уверенностью, но, может быть, писатель хотел рассказать о том, что постигло его после того, как он подарил миру Кавалеровых свежее, чистое и прекрасное видение мира, свою художническую «родину», свое «Царское село». Этот роман-катарсис мог стать романом-освобождением, но он не был написан, да и был ли он всерьез начат? Мне кажется, что как раз тогда Олеша уклонился от большого беспощадного разговора с самим собой, от глубокой переоценки некоторых своих заблуждений и, легко утешившись звонкими софизмами, встал на тот путь неорганического творчества, который привел его к тупику бесплодия и молчания.
«Я хочу видеть в жизни только хорошее», — заявил Олеша в письме к комсомолке Черновой (журнал «Молодая гвардия», 1935). Это была авторская декларация по поводу «Строгого юноши». Но это почти то же самое, что сказать: я буду писать зажмурившись. Человек, который хочет видеть одно только хорошее, рискует не увидеть ничего. Так оно и получилось. Поражение писателя было сокрушительным.
Запретив себе в искусстве, во имя пафоса «перестройки», быть самим собой, Олеша стал никем. Таков суровый и справедливый закон творчества. Или ты — это ты, или — никто. Казалось бы, что проще — быть самим собой? И вместе с тем как это трудно. Некоторые находят себя сразу. Другие находят и теряют. Третьи находят поздно, иногда после длинной литературной жизни, многих книг, даже после успехов. Иные, начав как художники, становились ремесленниками, скорописцами-беллетристами. Другие пытались стать ремесленниками, но у них это не выходило. Это всегда были те, в ком подспудно, как огонь под золой, еще жили художники…