Критика цинического разума
Шрифт:
упадком то, чему не предшествовало никаких высот, с которых можно было бы «упасть». То, что сегодня является циническим, уже давно скользит по ровной глади все в одном стиле.
Рефлексивная идеология, как уже было сказано, больше не влечет за собой никаких «разоблачений». Нет никакой критики, которая соответствовала бы аморфно-студнеобразному реализму, поскольку критика не может обрести веса и значимости, если она не противостоит незнанию. Ведь в диффузно-циническом сознании нет никакого подлинного незнания, есть только не поддающаяся никакому Просвещению внутренняя расколотость и сознательно созданный полумрак, который в своей неизбывной тоске все еще Бог весть откуда берет силы для продолжения своего существования. Даже критика, которая сама сделалась циничной, чтобы нанести удар по господствующему цинизму, отскакивает от него, как от стенки горох. Впрочем, именно так можно было бы резюмировать в самой краткой форме результаты критики в Веймарской республике.
Веймарская республика принадлежит к тем историческим феноменам, по которым можно легче всего изучить, какой ценой общество расплачивается за модернизацию. Платой за необычайные технические достижения становится возрастающее неприязненное чувство не-культуры; платой за блага цивилизации, призванные облегчать жизнь,— чувство бессмысленности. Вздымаются ввысь величайшие предприятия, но в полутени остается вопрос: а зачем все это вообще и какое мне до этого дело? У интеллекта, который сознательно делает себя сопричастным этому процессу, нигде больше нет «ложного сознания» (в простом смысле этого слова), есть только безнадежно неизлечимое сознание — всюду, везде, где угодно, во всех отношениях. Поскольку для него больше ничего не «свято»*, оно становится ненасытно жадным. В распоряжении его жадности, бесформенной и лишенной какой бы то ни было определенной направленности,— целый мир инструментов, валяющихся под ногами, но она не находит никакого удовольствия и желания пользоваться ими.
В веймарской культуре — на это я указывал в первом предварительном размышлении — цинизм находил еще более выпуклое и отчетливое выражение в языке, чем сегодня. Он был более ехидным, «кусачим» и продуктивным, чем сегодняшний, выдержанный всего лишь в стиле «Спасибо, обойдемся без этого» и способный выражать себя только брюзгливо или бюрократически. Ведь в наивысших достижениях веймарской культуры еще выказывает себя, несмотря на все, что произошло, великая близость к высоким ценностям и идеалам метафизических традиций, крах которых находит великое выражение в тысяче смелых и свежих агрессивных попыток избавления от иллюзий и разрушения устоявшегося. Кинические и цинические элементы мы обнару-
живаем почти во всех прогрессивных эстетиках этого времени, не говоря уже о мелкобуржуазном феномене освобождения от всех тормозов на солдатско-политическом уровне (фашизм). Среди продуктивных умов эпохи было немало таких, которые взяли на себя труд выразить свои разочарования, свою иронию и насмешку, свою новую великую холодность в атакующих формах искусства. Они создали такой выразительный язык, в котором негативизм и современность, несчастье и осознанное желание быть современником стали почти идентичны. Эта среда породила великие позы индивидуальной стойкости в окружении вопиюще неизлечимой действительности. Первая мировая война здесь еще может пониматься как событие, относящееся к истории метафизики,— в какой-то мере, как военный комментарий к словам Ницше «Бог умер». После войны Я превратилось в наследника, не упомянутого в завещании, и было почти неизбежно обречено на цинизм. Оно делает еще одну отчаянную попытку принимать выразительные позы: эстетическая автономия посреди полного распада; соучастие в разрушении посреди всеобщего разрушения; высокомерная мина превосходства даже тогда, когда тебя рвут на части; демонстративная готовность хладнокровно принимать те отношения, которые хоронят мечту всей нашей жизни; стремление превзойти холодностью искусства ледяной холод мира. Веймарские циники от искусства упражнялись в умении изображать себя хозяевами положения, тогда как положение это, на самом деле, было таково, что в нем все пошло вкривь и вкось и не осталось никакой возможности сохранять независимость. Они упражнялись в умении подниматься над абсурдом, над непостижимым, которое, однако, уже давно стояло перед глазами и виделось со всей ясностью. Они без всякого почтения противопоставляли свои позы столь же всесильному, сколь и заурядному злому року времени: надо цинично позволять ему увлекать себя — оп-ля, а мыто живы! Модернизация несчастного сознания.
1. Веймарская кристаллизация.
Переход времени из воспоминаний в историю
Три четверти вашей литературы и вся ваша философия есть выражение досады.
Бруно Франк. Политическая новелла (1928)
В течение того десятилетия, когда я занимался изучением культуры Веймарской республики, возникшее у меня поначалу тихое недоверие по отношению к исследованиям в этой области постепенно переросло в основательные теоретические сомнения. Чем больше я читал, тем больше сомневался в том, способны ли мы вообще сказать что-то осмысленное о культуре и сознании тех лет — с 1918 по 1933 год. Чем дальше продвигалось исследование, тем больше это сомнение крепло. Дела не меняло наличие целого ряда выдающихся аналитических работ и описаний. Сомнение вызывала не возможность историко-критически разобраться в том или ином аспекте культурной жизни этого времени, а сама наша способность занять осмысленную позицию в вопросе о том, имеет ли по-прежнему Веймар самое непосредственное отношение к нам или же прямая связь с событиями того времени уже прервалась. Можно понимать это как выражение определенной «обеспокоенности философией истории».
Существует два легко отличимых друг от друга подхода к Веймару: ностальгически-археологический и апологетически-политический. Первый характерен для мемуарной литературы, устных преданий старшего поколения и проективного любопытства сегодняшних политических групп, находящихся на периферии общества. В соответствии с ним в Германии было такое время, когда жизнь была «еще интересной», когда в политике и культуре царили драматизм, полнота жизни, суматоха, взлеты и падения как будто театральность стала общим знаменателем всех проявлений социальной жизни — от экспрессионизма до феноменальных ножек Марлен Дитрих в «Голубом ангеле», от кровавой комедии гитлеровского путча в 1923 году до «Трехгрошовой оперы», от впечатляющих похорон Ратенау в 1922 до подлой истории с поджогом рейхстага в 1933 году. Непрерывный кризис, о котором говорили все, показал себя хорошим режиссером, умевшим устраивать запоминающиеся эффекты. Наряду с ностальгией мемуаристов наблюдается и ярко выраженная левая ностальгия по Веймарской республике, в которой наличествовал в высшей степени примечательный спектр политической культу-
ры — от левого либерализма Тухольского, Оссецкого, Кёстнера, Генриха Манна и т. д. до авторов, представлявших социал-демократию и коммунизм или симпатизировавших им и, наконец, до левых радикалов, анархистов и независимых марксистов вроде Беньями-на, Корша, Брехта и первых представителей Критической Теории... Веймарская республика стала чем-то вроде детской лужайки для игр, на которой резвится левый историзм, ареной, на которой можно потренироваться в выборе партийных позиций и ангажементов на материале прошлого — так, будто есть какая-то польза от такого выяснения «задним числом», на какую бы сторону ты стал в то время. Поскольку Третий рейх и времена реставрации при Аденауэре перерезали связь с идеями и потенциалами веймарской культуры, новые левые вынуждены были практиковать как бы археологический подход к погребенным под позднейшими напластованиями слоям немецкой политической культуры. Копались в архивах, перелистывали, читали; то, что обнаруживалось при этом, впечатляло; прервавшаяся традиция как бы подвергла эксгумации самое себя, и вдруг с поразительной ясностью выходило, что все уже было раньше — вся наша интеллектуальная «идентичность» под грудой мусора и развалин.
Второй подход к Веймару уделял главное внимание фашизму, приходу к власти национал-социалистов. Здесь интерес был почти сплошь апологетическим и дидактическим: почему та или иная партия или персона вынуждена была поступить так; почему национал-социалистический фашизм был столь неудержим и как ему пытались помешать; почему все было столь ужасным, как оно было. Веймар в этом свете предстает как предфашистское время, как «то, что было перед Гитлером». Такая литература, повествующая, «как это оказалось возможным», составляет уже целые библиотеки. Веймар оказывается в ней предупреждением о грозящей опасности, исходящим из области политической этики: вот что бывает, когда отсутствует демократический центр, когда антилиберальные силы обретают чересчур большой вес, когда рабочие партии терзаемы противоречиями и разобщены, когда монополистический капитал оказывается в тупике и не видит дальнейших путей развития, и т. п. Часть авторов «уже тогда» знала, как надо было действовать, да вот, к сожалению, не дали; другая часть «заблуждалась», зато знает сегодня, как надо было. Таким образом, Веймар, с какой стороны ни посмотри, служит политике-моральным уроком истории, который стремится преподать каждый. Демократы из ГДР и демократы из ФРГ соревнуются, кто лучше научился на ошибках прошлого. Поскольку же поколение свидетелей состарилось и вымирает, политико-педагогическим упражнениям по поводу тех лет уже ничто не мешает — разве только научный академизм...
Оба подхода вызывают сомнение. Разве они не заставляют исследование топтаться на стадии изучения своего собственного «отражения в зеркале», когда наивный собственный «интерес» к
предмету затеняет сам предмет? Проекции, апологетика, преодоление, ностальгия, спасение — все это позиции и их отражения в исторических зеркалах. «То, что Вы именуете духом времен, лишь собственный дух господ, в котором отражаются времена» («Фауст»). Способны ли мы вообще увидеть сам «Веймар как предмет исследования»? Можем ли мы еще посмотреть на него как-то иначе, чем через призму ностальгии, проекции, апологетики и дидактики?
Я полагаю, что специфические формы сознания веймарской культуры снова начинают открываться для нас через призму цинизма нашего времени, который пришел к постижению самого себя. Чем более ясной для нас становится современная циническая структура, тем больше мы обретаем способность к такому взгляду, который наиболее соответствует предмету нашего исследования и позволяет глубже всего проникнуть в него. Тогда мы видим Веймар как ту эпоху, в которую были, в сущности, заложены основы этой цинической структуры,— в том ее аспекте, в котором она завладевает культурой и начинает господствовать над ней. Именно тогда стратегические им-морализмы начинают просачиваться из ранее герметически закупоренной среды в коллективное сознание, и то, что доныне считалось «профессиональными секретами» реальной политики, дипломатии, генеральных штабов, тайных служб, организованной преступности, проституции и директоров промышленных предприятий, теперь выволакивается на свет яростным стремлением докопаться до истины, что неизбежно представляет все это в двойственном свете, делая «секретами, которые известны всем и каждому».
Пока мы не постигнем цинизм эксплицитно, от нас будет ускользать самое существенное в веймарской культуре. Поэтому наша саморефлексия будет иметь приоритет перед историографией. Будучи наивной, эта последняя уже дошла до границы, непреодолимой для нее. Только более точная саморефлексия вновь делает возможной более глубокое историческое познание — разумеется, если это последнее тогда еще будет сочтено нужным. И наоборот — в ходе долгих исследований нужно пропитаться специфическим духом Веймара, чтобы постичь, что тогда оказывали свое действие те структуры, которые продолжают существовать и сегодня, связывая,нас с прошлым. Ведь предметы исторического исследования не «существуют» просто так — они появляются по мере того, как развивается наша способность к историческому видению, по мере того, как развивается наш «глаз».