Критика цинического разума
Шрифт:
Вынужденные расколы систематически разрушали рабочее движение. К тому изначальному расколу, который мы описали, добавилась более высокая динамика расколов, по природе своей рефлексивная. Формирование пролетарского Я — это процесс, который в еще большей мере, чем процесс самоформирования буржуазии между XVII и XIX веками, протекает в открытой лаборатории, на глазах всего общества. Никакое наивное отношение к рефлексии здесь долго не просуществует. Продолжительное время обманывать и мошенничать тут просто невозможно. То, что верно по отношению к национализму, тем более верно по отношению к социализму. За его формулировками внимательно следят, и стоит ему построить политику на какой-то фикции, как его тут же ловят на противоречии, причем уличают в этом не только противники извне, но и собственные сторонники изнутри — даже еще жестче. Каждое претендующее на исключительность, самодовольное и догматическое самопрограммирование может и должно быть разрушено. Никакое политическое движение не может безнаказанно ссылаться на жизненный реализм и науку об обществе. Как только какая-то фракция рабочего движения выступала с притязанием, что именно она знает и проводит верную политику, непременно возникала противоположная фракция, которая противостояла первой и претендовала на то, что
обладает лучшим знанием. Таков слепой, чисто механическо-рефлексивный трагизм социалистического движения. Вернер Зом-барт, буржуазный политэкономист, слава которого сегодня потускнела, с сарказмом насчитывал, по меньшей мере, сто тридцать различных вариантов социализма, а сегодняшний сатирик мог спокойно насчитать и более. Расколы — это расплата за прогресс рефлексии. Каждый сколько-нибудь внимательный человек понимает, что партийные Я зачинаются и выращиваются в пропагандистской пробирке и что они не могут совмещаться с основополагающим реализмом и элементарным чувством жизни. Непредвзятому взгляду открывается, что программы здесь так и рыщут в поисках наивных людей, желая подвергнуть их идентификации. Во всяком случае, никакая политика не может, с одной стороны, ссылаться на критику и науку, а с другой — опираться на наивность и рассчитывать на слепое следование своим требованиям. Поскольку любой социализм желает быть «научным мировоззрением», его непрерывно тошнит от своей собственной отравы; реалистический желудок отвергает попытки потчевать его голыми догмами.
Для большинства сегодняшних людей дебаты внутри социалистического движения — от спора о ревизионизме в старой социал-демократии до целого клубка дискуссий во Втором, Третьем и Четвертом Интернационалах — так же курьезны, как споры теологов XVI века о интерпретации смысла причастия. Они видят во всем этом то же самое, что открывается трезвому и беспристрастному историческому исследованию: формирование единого, ориентированного на собственные жизненные интересы пролетарского Я не удалось.
До сих пор воля к жизни и воля к власти предъявляли два различных счета. Именно в случае с пролетарским Я оказалось, что фикция слабее, чем реализм. Те, кто пытался программировать политическую идентичность, с самого начала втянулись в междоусобную борьбу и запутались в своих собственных хитросплетениях. Единое пролетарское классовое Я — не реальность, а миф. Убедиться в этом нетрудно, стоит только понаблюдать за публичной деятельностью «программистов», ведь они и сами какое-то время с похвальной откровенностью именовали себя пропагандистами, распространителями идеологии.
Одной из причин, вызвавших крах социалистических попыток запрограммировать идентичность, стала неискушенность политики старого толка в области психологии. Социализм — по крайней мере, в западных нациях — не умел убедительно использовать для вовлечения в политику счастье и радость, да и просто перспективу уменьшения страданий. Его психополитика почти повсеместно оставалась на примитивном уровне; она могла поставить себе на службу злобу, надежду, тоску и честолюбие, но никак не то, что имело самое решающее значение — радость и счастье быть пролетарием. Именно этого и нельзя было сделать, если придерживаться социалистического пред-
ставления о пролетариате, поскольку пролетарское бытие определялось социалистами чисто негативно: быть пролетарием — значит не иметь ничего, кроме потомства, оставаться отлученным от более высоких шансов и богатств жизни. Чтобы прийти к позитивной жизни, надо перестать быть пролетарием. Лишь в революционном пролеткульте, который расцвел вскоре после русской Октябрьской революции, присутствовало нечто вроде непосредственного классового нарциссизма, самовосхваление пролетариата, которое вскоре с неизбежностью сошло на нет из-за собственного убожества и лживости. Все-таки в политическом нарциссизме, как и в нарциссизме приватном, самое главное — это «быть лучше». Noblesse oblige?* Но можно ли сказать, что положение пролетария обязывает?
Пролетарское Я, которое следует по пятам за буржуазным и притязает на его наследство, обладает классовым опытом трудящихся людей, которые начинают преодолевать свою политическую немоту. Для того чтобы заявить о себе и обратить на себя внимание общественности, каждое Я нуждается в твердом внутреннем ядре, в собственной гордости, на которую оно опирается, представая перед другими. Величайшим прорывом народа было то, что он открыл для себя язык прав человека. Начиная с крестьянских войн 1525 года и вплоть до сегодняшнего русского и польского сопротивления, права человека выражались на этом языке как права человека-христианина; в традициях, которые связывали себя с американской и французской революциями, они понимались как светские естественные права, идущие от природы.
Это высокое чувство, представляющее собой смесь возмущения и притязания на свободу — чувство, требующее быть не рабом (роботом), а также и человеком — и было тем фактором, который дал раннему рабочему движению его моральную, психологическую и политическую силу, только возраставшую от репрессий. (Поэтому конкурентом социалистического движения выступало христианское рабочее движение, которое следовало тому же мотиву — полному политического и правового значения чувству того, что ты — человек, правда, лишенному элемента революционности.) В условиях, когда нищета пролетариата была столь чудовищной, как о том свидетельствуют документы XIX века, уже само открытие чувства прав человека должно было даровать рабочему политическое ядро его Я. Это придает раннему и наивному социализму ностальгическое очарование, сказочный оттенок, делает его вдохновляющим и исполненным истины политическим гуманизмом. Однако отрезвление наступает сразу же, как только возникает спор о верном толковании прав человека. В конце XIX века начинается столетие стратегии, расколов, ревизии и междоусобного конфликта. Сознание прав человека было растерзано, попав в шестеренки партийной логики и логики борьбы. Оно утратило свою способность поддерживать высокое пролетарское чувство, позволяющее сохранять достойные
позиции в обществе,— с того момента, как социалистические течения начали заниматься взаимной диффамацией.
Уже несколько ранее социал-демократия в своей образовательной политике попыталась сыграть на струне классового нарциссизма, сформулировав лозунг «Знание — сила». Тем самым появилось притязание на свою собственную классовую культуру, которое основывалось на понимании того, что без специфической для данного класса творческой деятельности, без «морали», превосходящей мораль всех других классов, и без образования невозможно построить никакого социалистического государства. «Знание — сила» — этот тезис мог также означать, что социализм наконец начал догадываться о существовании тайной связи между нарциссическим наслаждением культурой и политической властью. «Если ты беден, это еще совсем не значит, что ты добр и умен» (Кёстнер. Фабиан. 1931).
Во времена расцвета рабочего движения сознание прав человека было превзойдено по значению пролетарской гордостью за собственные достижения, вполне обоснованной, если учесть трудовые успехи, старательность и силу класса. Его сознание своей силы нашло свое наивысшее выражение в словах: «Все колеса останавливаются, если того захочет наша сильная рука». В пафосе всеобщей забастовки было нечто от высокого чувства классовой мощи и господствующего положения в производстве, разумеется, только при условии пролетарского единства — условии, которое почти во все времена было нереальным. Оно было невозможным потому, что жизненный интерес и политический интерес у пролетариата никогда не совпадали полностью. Однако и скрытого сознания собственной силы, отраженного в представлениях о всеобщей забастовке и значении собственного труда, оказалось недостаточно, чтобы обеспечить постоянное существование высокого классового чувства. Серость повседневности оказывала большее влияние, чем политические уроки, извлеченные из драматических эпизодов классовой истории. Одно лишь сознание собственной силы и сознание важности собственного труда так и не смогло обеспечить существование постоянно возобновлявшегося чувства культурной гордости.
Возможность постоянного возобновления высоких чувств основана на культурной и экзистенциальной способности класса к творчеству. Одна лишь власть в конце концов наскучивает сама себе. Там, где счастье и удовольствие от участия в политике сводятся только к удовлетворению честолюбия власть имущих, неизбежно возникает постоянное витальное сопротивление масс. Но в этом заложена и возможность возникновения объективного пролетарского чувства неполноценности. Работа по найму создает абстрактную стоимость. Она производительна, не будучи творческой. Идиотизм промышленного труда представляет собой ту непреодолимую по сей день преграду, которая препятствует возникновению реального классового нарциссизма пролетариата. Но только из такого классового нар-