ЖАНРЫ

Критика цинического разума
Шрифт:

Философия Руссо предвидит все эти аргументы заранее. Она надеется упредить пессимизм, доказав, что таким человек стал,

сделавшись социальным. То, что действительно существуют люди, которые ведут себя злобно, алчно, глупо, деструктивно и т. п., от­нюдь не говорит еще ничего о сущности человека. Здесь у Руссо проявляется, вероятно, важнейшая мыслительная фигура морально-политического Просвещения: теория невинной жертвы.

Те, на кого указывает в доказательство своей правоты полити­ческий пессимизм: преступник, сумасшедший, асоциальный тип, короче говоря — безответственные люди, вовсе не от природы та­ковы, какими они предстают сегодня. Их сделало такими общество. Руссо утверждает, что все они никогда не имели шанса стать таки­ми, каковы они по природе, но оказались поставленными в то поло­жение, в котором находятся сейчас, по необходимости, принужде­нию и незнанию. Они — жертвы общества.

Этот отпор политическому позитивизму в вопросе о человечес­кой природе поначалу обладал сокрушительной силой. За ним сто­яло превосходство диалектического мышления над позитивистским. Оно превратило моральные состояния и качества в нечто подвиж­ное, в процессы. «Не существует» жестоких людей, есть только их ожесточение; «не существует» преступности, есть только кримина-лизация; «не существует» глупости, есть только оглупление; «не су­ществует» никакого себялюбия, есть только приемы дрессировки, направленные на формирование эгоизма; «не существует» никаких «безответственных» людей, есть только жертвы целенаправленного формирования безответственности. То, что политический позитивизм принимает за природу, на самом деле — природа искаженная, ре­зультат подавления человеческих возможностей.

Руссо были известны два персонажа, которые должны были помочь ему наглядно проиллюстрировать свое видение проблемы, два класса человеческих существ, живущие до начала процесса ци­вилизации, то есть до начала извращения природы. Это благород­ный дикарь и ребенок. Вокруг этих двух образов просветители раз­ворачивают в литературе две страстно любимые ими дисциплины: % народоведение и педагогику; в этом плане в самом подходе ничего не изменилось и по сей день. В литературном отношении эта двой­ная страсть породила два жанра, представленные массой объемис­тых произведений: экзотическую литературу о путешествиях, из ко­торой впоследствии развилась этнология; и роман воспитания, пре­вратившийся в литературу для педагогов и родителей. Примитивные народы, о которых сообщали европейские мореплаватели от Колум­ба до Бугенвиля и капитана Кука, давали постепенно обретавшему все большую политическую остроту Просвещению долгожданное до­казательство того, что, говоря просто, «дела могут идти и по-друго­му» — мирно, разумно, гуманно, нравственно, без дворянства, без войны, без эксплуатации, без париков, без lettres de cachet*. Благо­родные дикари южных морей представляли собой нечто вроде архи­медовой точки, опирая на которую рычаг, можно было играючи оп-

рокинуть притязание европейских общественных порядков на бого-данность и тем самым — на непревзойденное совершенство. Суще­ствует и другое, и притом — лучшее. Следовательно, разумное мо­жет стать и действительным. Ничего иного Просвещение и не хоте­ло сказать.

С этого момента ребенок становится политическим объектом — в некотором роде живым залогом, живой гарантией Просвещения. Он — «благородный дикарь» в своем собственном доме. Посред­ством подходящего воспитания нужно в будущем позаботиться о том, чтобы из невинных детей не вышло таких же неестественных калек общества, каких производила доныне существовавшая система. Как полагает Руссо, дети уже представляют собою то, чем хочет стать новый буржуазный человек. Но Просвещение отнюдь не первым политизировало педагогику; скорее, оно впервые открыло тот факт, что дети всегда и везде являются заложниками существующих отно­шений. Однако теперь детям стала отводиться еще большая роль: они становятся носителями буржуазных надежд на «иной мир», на более гуманное общество. Кажется, лишь с этого момента возникает новая, политически окрашенная форма родительской любви, кото­рая выражается в желании, чтобы собственные дети имели в буду­щем лучшую участь, чем родители. Такая форма родительской люб­ви могла возникнуть только в обществе, которое почувствовало на­чало перелома и всецело отдалось во власть динамики преобразования мира, поставило себя на службу прогрессу. Возникает новый сплав из любви и «честолюбивых надежд, связываемых с детьми» — не­что такое, что было бы совершенно бессмысленным в обществе ста­бильном, медленно развивающемся и «лишенном перспектив». Кре­стьянские общества не надеялись ни на какую «карьеру» своих де­тей, они не видели никаких иных перспектив, кроме перспективы крестьянской жизни; у аристократии честолюбие было связано не с достижениями детей, а с достижениями всего аристократического рода, с успехами всей семьи. Только на детей из буржуазных семей возлагается антропологическая и политическая миссия. Тому, как сегодня видоизменяется честолюбие, традиционно характеризующее буржуазное отношение родителей к своим детям, можно было бы посвятить отдельное исследование.

Безусловно, у оптимистического натурализма Руссо есть одно уязвимое место. Позволительно усомниться в том, что природа хо­роша и добра, даже если у тебя нет никаких симпатий к консерва­тизму. В самом начале существования человечества вовсе не было никакой идиллии; оно было крайне суровым и тяжким. Быстро об­наруживается, что идея идиллического первоначала просто не согла­суется с тем, что говорит история: при более близком рассмотрении оказывается, что войны, неравенство и суровая жизнь на лоне при­роды, не отличавшейся щедростью, были распространены повсемес­тно — при наличии исключений, которые вряд ли можно толковать

как первоначало и как правило. С тех пор вопрос о «хорошем перво­начале» превратился для Просвещения в тот крест, который оно об­речено нести. Все более ясно, что эта идея имеет не темпоральный, а утопический смысл. Благо еще не существовало нигде, кроме как в человеческих желаниях и фантазиях, которые тем не менее уверен­но устремляются к тому, чего еще не было и нет. Таким образом. критический натурализм смог выжить, только на время сойдя на нет, а затем возродившись как «дух утопии»; в таком случае перво­начало превращается в представление о конечной цели (Блох).

Истинно натуралистическое мышление основательно изменило свою функцию в XIX веке. Науки о природе создавали какое угод­но, только не идиллическое представление о ней. К тому же со вре­мен Дарвина буржуазия, ставшая империалистической, стала исполь­зовать хищного зверя как свою политическую эмблему; на природу начали ссылаться те, кто желал легитимировать насилие, а не те, кто стремился к установлению мира. Геральдика старой аристократии тоже демонстрировала ярко выраженную симпатию к хищникам животного мира: орел, сокол, лев, медведь. Задолго до руссоизма существовал прямо противоположный ему по смыслу аристократи­ческий натурализм, который возродился у набравшей силу буржуа­зии в образе политического «биологизма». Трудно было найти более убедительное свидетельство того, что руссоистский натурализм был лишь временной стилизацией мышления о природе, на которую не может надежно опираться общая теория освобождения. Поэтому Просвещение не без колебаний решает расстаться с благородным дикарем и невинным ребенком, что, конечно, так и не привело к полному разрыву с этими «союзниками». Ребенок и дикарь — это существа, которые могут твердо рассчитывать на симпатию тех, кто сохраняет веру в идеи Просвещения.

Из этнологии и по сей день исходят импульсы, побуждающие великие цивилизации к саморефлексии; так, за бросающимся сегод­ня в глаза культом индейцев кроются идеи, связанные с природой, об оптимальной величине обществ, которые хотят сохранить разум­ное отношение к самим себе, равно как и к окружающей среде. А детская психология и сегодня постоянно дает ценные импульсы, побуждающие к рефлексии над структурами, которые определяют поведение в страдающих от своей неизбытой инфантильности об­ществах.

Что сохранилось от руссоистской критики целиком и полнос­тью — так это необходимое разоблачение ложности социальной фикции — представления о злой «природе». Оно сохраняет свою важность для борьбы с теми, кто заводит речь о якобы природной неполноценности в том, что касается интеллекта, расы, пола и сексу­ального поведения. Когда консерваторы и реакционеры ссылались на «природу», чтобы обосновать неполноценность женщины, мень­шую одаренность темных рас, врожденную интеллигентность детей

из высших слоев общества и извращенность гомосексуальных на­клонностей, они узурпировали натурализм; делом критики остается опровержение этого. В конце концов критика должна дойти, по край­ней мере, до постижения того, что преподносимое в качестве «при­роды» требуется понимать без тенденциозности, как нечто нейтраль­ное, а всякое вынесение оценок и всякое определение тенденций пред­ставляют собой, вне всякого сомнения, дело культуры. Даже если «хорошая природа» Руссо и канула в вечность, он, по крайней мере, научил не принимать никакого представления о «плохой природе», призванного оправдать социальное угнетение.

Но там, где заводят речь о «жертвах общества», опять-таки легко может проявиться момент «изощренной хитрости». В понятии «жер­тва общества» заключено рефлексивное противоречие, которое со­здает возможность для всякого рода злоупотреблений. Уже у Руссо дала о себе знать такая сомнительная изощренность, за которой на­верняка скрывалась двойная мораль. В идее нового воспитания он связывал природу и детство, но в то же время отказался от своих детей, отправив их в сиротский приют, что уже давно толкуется как свидетельство разрыва между его учением и жизнью. Руссо был мастером изощренной рефлексивности, которая умело выставляет виновными всех вокруг, а в себе самой обнаруживает только чистоту намерений. Все известные вероисповедания были начертаны на та­ком же чистом листе чувства собственной невинности. В этой пози­ции обнаруживалось нечто, за чем не смогли и не захотели идти дру­гие последовательные просветители, прежде всего Генрих Гейне, даже если они и не имели ничего общего с известным очернением Руссо, которым занимались все противники Просвещения.

Уязвимое место теории «жертвы обстоятельств» — это опять-таки попытка сознания превратить само себя в нечто пассивно-вещное, создающая новую наивно-изощренную позицию. Затем ее можно использовать или воспринимать, в зависимости от обстоя­тельств, как трюк, позволяющий облегчить себе жизнь, как технику шантажа и как косвенную агрессию. Психологии известен тип «веч­ной жертвы», которая использует эту свою позицию для замаскиро­ванной агрессии. В более общем плане к этому же разряду следует отнести и вечных неудачников, равно как клинических и политичес­ких ипохондриков, которые жалуются на ситуации, изображая их столь ужасно, что не покончить с собой и не эмигрировать — ис­тинная жертва с их стороны. Среди левых в Германии сформировал­ся, не в последнюю очередь под влиянием социологической схемы «жертвы обстоятельств», определенный тип «отвергающих», кото­рые считают пределом падения необходимость жить в этой стране, где не бывает лета и оппозиции. Никто не вправе сказать, что люди, разделяющие эту точку зрения, не ведают, о чем говорят. Их ошиб­ка заключается в том, что они так и остаются в состоянии само­ослепления. Ведь обвиняющий прочно связывает себя с убожеством,

Поделиться с друзьями: