Книга о смерти. Том I
Шрифт:
Итак: почетная роль в печати, давность когда-то прошумевшего имени, видное положение в адвокатуре, внимание и близость значительных людей и материальное баловство – все это давало Утину невольное право самоуверенно выделять себя из толпы. Но и в этой оценке самого себя он постоянно тревожился: после каждой своей речи или своей статьи он постоянно выжидал одобрения и, в конце концов, выспрашивал его сам. Я всегда отделывался успокоительным, сдержанным одобрением. Я не хотел бы здесь критиковать Утина. Я не был его поклонником, точно так же, как он совершенно открыто журил меня за бессодержательность моих литературных этюдов. Он это делал с покровительственною нежностию, и я никогда не спорил с ним, потому что знал, что в этом вопросе мы никогда не дотолкуемся до взаимного понимания. Он был всегда отечески строг к другим: он серьезно распекал Спасовича за многие его литературные работы. Все распекаемые обыкновенно выслушивали Утина, хотя бы и с внутреннею улыбкою, но всегда с симпатией к нему лично, потому что голос у него был добродушный, даже при строгих интонациях, и притом слушающий видел ясно, что Утин делает свое внушение «любя» и сожалея о заблуждениях автора.
Это был человек маленького роста, но крепкий и здоровый на вид, с темною бородкою и усами, отдающими в рыжий цвет, с правильным носом и блестящими воспаленными глазами в pince-nez, с выпуклым лысым лбом (напоминающим, по сравнению Урусова, лоб Шекспира) – приятный маленький человек, благообразный и прекрасно одетый, мягкий в обращении, добрый и увлекающийся.
Он увлекался всегда очень горячо, запальчиво и прямолинейно: в этом была его особенная прелесть. Он увлекался неизменно в сторону всякого либерального протеста и – весьма часто в сторону какого-нибудь нового дарования, большею частию молодого, которому он покровительствовал, с которым он носился. То были: живописцы, музыканты, писатели, дебютирующие адвокаты. И он наслаждался своим патронатом над ними.
Когда он поднимался, чтобы произносить речь, он всегда делал трагическое лицо с таким видом, как будто приготовленное им слово должно было явиться карающим бичом для того невежества, с которым ему приходится состязаться. Но эта грозная тишина на его лице – когда вы начинали его слушать – обыкновенно разрешалась довольно-таки приевшимися общими местами, которые он любил декламировать с банальным пафосом, сохраняя при этом важное выражение скорби о недальновидности человечества. Я часто слышал его и мне каждый раз из любви к нему становилось неловко за него, но я закрывал глаза рукою, теребил себе кожу на лбу пальцами, вслушивался, успокаивался и затем уже оглядывал равнодушным взором скучающую, но сдержанную аудиторию. Мне довелось быть с ним на защите в провинции. «Так это Утин?!..» – спрашивали меня после его речи. Но я никогда на его счет не злословил и с озабоченным видом старался заговорить о чем-нибудь постороннем.
Страшно писать о безответном человеке, но я знаю, что выражаю здесь общий приговор ближайших друзей и доброжелателей Евгения Утина. Едва ли между ними найдется хотя один, который бы относился к нему без некоторой невольной иронии.
Но важно то, что все его любили, все чувствовали к нему нежность. Утин имел благородные увлечения – des passions nobles, как говорят французы. Он был добр и мил. У него был несколько прямолинейный и банальный, но несомненно и деятельный, и находчивый ум. Он был участлив – ко всем, на ком, большею частию справедливо, останавливались его симпатии. Он тревожился за своих друзей. «Мне не нравится здоровье Спасовича… Кони…» – говаривал он, и в его гримасе чувствовалась душевная боль за них. Когда его жена бывала опасно больна, он терял голову, ходил, как помешанный, и все поневоле делили его мучения. Мне случалось сидеть с ним в Совете присяжных поверенных, быть с ним в деловых поездках, проводить время на водах (в Карлсбаде) – и я пригляделся к этому избалованному фортуною, выхоленному сибариту – и я понял его хорошую сердечность, его невольно притягивающую к себе добрую душу. Ему – повторяю – была очень к лицу эта избалованность и выхоленность. В Карлсбаде он всегда покупал себе розы на свой письменный стол, в Петербурге любил покупать картины на выставках, у него были самые буржуазные замашки, но когда он с вами говорил – у него слышались нежные, искренние ноты в душе. Вы знали, что он будет сострадать каждому вашему горю, и, в свою очередь, вы опасались возможности какого бы то ни было горя для этого человека.
Года полтора назад я ездил вместе с Утиным справляться о здоровье безнадежно больного Спасовича – и Утин был мрачен. В феврале этого года мы с ним же слушали в Сергиевском соборе заупокойную литургию над гробом Унковского. Румяный и цветущий Утин в своей бобровой шинели на атласной подкладке всего менее казался предназначенным для того, чтобы сойти в могилу вслед за Унковским. Наконец, в начале июня, Утин, собравшийся за границу к своей семье, подвез меня с одного вечера на своих каучуковых дрожках к моей квартире, и по дороге, при свете петербургской ночи, мы с ним разговорились о Герарде. Он высказывался о Герарде в том же участливом дружеском тоне, в котором всегда говорил о близких людях. Это наше свидание было последним.
Теперь я узнал, что Утин умер скоропостижно в своей деревне. И если его смерть была моментальная, то об Утине можно сказать: он счастливо жил и умер блаженно.
Говорю искренно: со смертью Утина – одною печью, неприметно согревавшею для меня громадную квартиру жизни, – стало меньше.
XLV
Летний сад! Я люблю это название – этот плеоназм, напоминающий пушкинское выражение: «старуха старая». Каждый сад, в сущности, летний, но из всех садов в мире только один называется «Летним садом». Он известен в литературе. В нем гулял маленький Онегин с своим гувернером. В нем Ольга назначала свидание Обломову. Для первого действия «Пиковой Дамы» Чайковского с него списана декорация. Это – громадный правильный четырехугольник, с пристриженною травою и широкими прямолинейными аллеями под высокими старыми деревьями. Черные стволы дают впечатление просторной колоннады, сквозь которую в обе стороны виднеется и Царицын Луг, и набережная Фонтанки. Мраморные мифологические статуи расставлены, как часовые, почти на равных промежутках, вдоль всех аллей. Все они изуродованы временем; многие носы отпали, многие руки приклеены; в завитках волос и в складках туник чернеет неистребимая грязь. Но присутствие этих божественных мертвецов среди вековых деревьев говорит о чем-то великом и печальном.
В семидесятых годах в Летнем саду каждый вечер играла военная музыка. В длинном павильоне, обращенном заднею стеною к Фонтанке, помещался ресторан Балашова. На площадке перед рестораном были расставлены столики. Кухня была прекрасная, и здесь любили обедать петербуржцы. Модное в то время и еще юное судебное ведомство особенно облюбовало этот уголок. Здесь же можно было видеть почти ежедневно за одним из столиков и старого писателя Гончарова. К позднему вечеру сюда съезжались кутилы, и тогда сад наполнялся камелиями. Но публики было особенно много в те часы, когда играла музыка, – от шести до девяти. Все жители соседних улиц приходили сюда потолкаться в разнообразной толпе, двигавшейся по небольшому квадрату, состоявшему из аллей, прилегавших к ресторану, вблизи которого играл оркестр.
Мы жили тогда на Гагаринской, и я часто приходил сюда с женою погулять после обеда. Как и все – мы попадали в толпу, двигавшуюся по тому же квадрату, т. е. от главной аллеи к ресторану, потом в сторону Невы, мимо оркестра, затем по соединительной аллее опять в главную и т. д. Мы шли под руку, проталкиваясь между плеч, и встречали бесчисленное множество лиц, которые затем почти безошибочно опять показывались перед нами на тех же самых пунктах. Говор, туалеты, физиономии, трубы музыкантов и вверху темные ветви древних лип.
В этой густой толчее мне как-то бросилась в глаза девочка лет пятнадцати, очень высокая и худенькая блондинка, с длинной заплетенной косой, падавшей поверх пальто, – в черной бархатной шляпке в виде тока, с косым белым перышком, узкоплечая и прямая, с удивительно тонкими чертами лица. Ее шейка молочного цвета была неизменно перевязана черной бархаткой с гладким золотым крестом. Ее серо-голубые глаза смотрели гордо и широко вокруг с насмешливым и спокойным вниманием, и каждый раз, когда мне встречался ее носик с нервными подвижными ноздрями, или когда на меня случайно падал ее взгляд, светлый и странный, – меня как будто что-то взмывало внутри. Мне поневоле хотелось почаще встречаться с ее глазами, но они казались недосягаемо-рассеянными, поглощенными в каждую новую минуту самыми неожиданными впечатлениями. Я только следил за ней и приглядывался к веснушкам на ее нежных щеках, и даже эти веснушки чрезвычайно к ней шли: они проводили по ее лицу случайные штрихи веселой иронии или привлекательной грусти, и в соединении с блеском ее серых глаз, как будто содействовали той необычайной власти, которую надо мною имело ее лицо. Я узнал ее имя. Она была дочь педагога, – богиня гимназистов.
После этого лета я потерял ее из виду.
Прошло три года. В юности такой срок представляется целою вечностью. Я слыхал, что она вышла замуж и уехала куда-то на юг. Иногда, в часы бессонницы, когда наши мысли в тоске перебирают все, на чем они могут остановиться, я невольно вспоминал это бледное, подвижное, необычайно милое женское лицо. Передо мною проплывала эта головка, и большие серые глаза, так красиво прорезанные, – заглядывали мне прямо в сердце.
Вдруг, однажды весною, на вербном базаре Гостиного двора, я ее увидел в толпе. Был светлый апрельский день с теплым порывистым ветром. Она совсем выросла (хотя и прежде была высокая). Ее черты вполне осмыслились и, однако же, сохранили ту же подмывающую прелесть выражения. Светло-серая вуаль откинулась назад, поверх ее низкой шляпки. Золотистые волосы мягкою волною прикрывали ее уши, и богатая коса, по-прежнему, по-девически, – ниспадала сзади на ее черную кофточку. Ветер обхватил ее юбку и открыл на несколько вершков от щиколотки ее тонкие ножки в шелковых чулках vert bouteille [15] . Она засмеялась чисто по-женски своими зрелыми опытными глазами и, кажется, взглянула на меня.
15
цвета зеленого бутылочного стекла (фр.).
И затем я никогда более ее не видел.
И вот теперь, спустя двадцать с лишком лет, я вдруг прочел объявление о смерти одной дамы, о которой было напечатано жирным шрифтом «урожденная такая-то» (ее имя и фамилия). Как? Она жила здесь, и я ее не встречал? Она умерла? Адрес был означен в объявлении. Я испытывал искушение пойти взглянуть на это вечно неуловимое – теперь остывшее лицо. И мне было неловко, потому что я не был знаком с покойницей. И я не пошел… Хотя в самый час ее погребения еще упрекал себя!