ЖАНРЫ

Книга о смерти. Том I

Андреевский Сергей Аркадьевич

Шрифт:

Либерал, друг Салтыкова, Унковский с 1881 г. как-то сразу почувствовал себя усталым и бесповоротно ушел из председателей Совета присяжных поверенных. Сословие перестало выбирать его в председатели; Унковский начал жить замкнуто, но при встречах с товарищами, осунувшийся и постаревший, он по-прежнему оставался тем же простым, честным и теплым человеком.

Сегодня, 22 декабря 1893 года, Унковского «отпевали» в Спасо-Преображенском соборе. День был морозный. У боковых ворот чугунной ограды собора (подъезжая со Спасской улицы) – я увидел дроги с белым балдахином. Впервые вступил я в Спасо-Преображенскую церковь. Она была почти полна толпою людей из адвокатского мира. В церкви было светло. Все стояли в шубах. Небольшой раскрытый гроб виднелся впереди толпы, но с моего места не было видно самого покойника. Много седых голов набралось в нашей корпорации… С жуткою думою поглядывали на гроб эти седые головы; более старые из нас даже перешептывались о количестве своих лет. Спасович, поседевший менее других, но – почти однолеток Унковского, как-то обиженно супил свои брови, держа в руке панихидную свечу и, со скукою во взоре, рассматривал сквозь очки стены церкви, поворачивая свою стриженную голову, плотно сидевшую в туго застегнутом енотовом воротнике. Был тут и Вейнберг – убежденный и неослабевающий участник всяких чествований. Он жаловался на малокровие, грозился, что умрет от той же болезни, как и Унковский, и говорил, что за последние годы он так изучил панихиды и весь ритуал погребения, что мог бы заменить любого священника. Певчие пели мягко и даже – поэтично. Нужно признать, что акустика собора так хороша, что она способна украсить каждую мелодию. Литургия служилась в светлых ризах. Главный декламатор, т. е. дьякон, – был совсем юный брюнет с пышными волосами и с очень свежим голосом. Весь обряд прошел сравнительно не мрачно. Священник надел Унковскому бумажный венчик и вручил ему «грамотку» без всякого драматизма, деликатно упрощая эту формальность.

На этот раз во всей этой церемонии мне были неприятны только две вещи: во-первых, фасон наших гробов – в виде корыта с узким дном, – настоящего корыта для болотной воды – и во-вторых, необыкновенно глупые лица золоченных херувимов с завитыми волосами по углам белого балдахина на погребальной колеснице.

Я проводил процессию до угла Бассейной. По дороге мы встретили еще две возвратившиеся с похорон, марш-маршем, пустые колесницы – обе со светлыми балдахинами и с гнусными нововведениями обойного искусства в самом покрое и композиции этих драпировок.

XXXII

Выходит, будто ведешь бухгалтерскую книгу и не знаешь, к какому году следует отнести убыли, так как все эти убыли случились на границе двух годов. Не успел умереть Унковский, как вслед за ним, 26 декабря, умер Сетов, 31 декабря – Гайдебуров, а вот сегодня, уже 3 января нового года, я слышу о смерти Иванова-Классика. Является невольная привычка и усталость.

Нужно ли набрасывать физиономии этих трех покойников?

Более других я знал Сетова. Его называли не иначе, как «папа-Сетов». Это был некогда знаменитый в Петербурге тенор, женившийся на знаменитой также в свое время красавице из цирка Пальмире Анато и приживший от нее шесть дочерей. О каждой из этих дочерей можно было бы написать отдельный большой роман.

По случаю обилия дочерей, а также потому, что, сделавшись под старость лет антрепренером, Сетов отечески любезничал со всеми женскими персонажами своей труппы, – Сетова и прозвали «папа». Дочери боготворили его. На одной из них, самой хорошенькой, был женат мой брат Павлик. Теперь я вспоминаю крепкого и элегантного старика-Сетова с его добрыми голубыми глазами, с лысой головой, напоминавшей Бисмарка, с его нежным голосом, с его подвижною и жизнерадостною натурою, с неустанными антрепренерскими трудами и в особенности – с его любовью к покойному брату, от которого он был всегда в восторге. Не дальше, как минувшею весною, Сетов, уже больной, но мало изменившийся и, как всегда, светски любезный, был у нас в доме, пил чай с вареньем при свете апрельского солнца, ласково болтал с своими двумя дочерьми, которые приехали к нам вместе с ним, и я помню, что, когда зашла речь о Павлике, Сетов, с неизменною любовью вспомнив о брате, произнес: «Pauvre Pawlik!» [10] В самом звуке этих слов чувствовалось, что Сетов, любивший жизнь, считал умерших – несчастными… Теперь и он попал в эти «pauvres». Вероятно, его похоронили недалеко от моего «бедного» брата.

10

«Бедный Павлик!» (фр.).

С Гайдебуровым я был мало знаком, но любил в нем принципиальную чистоту убеждений, возвышенную преданность литературе, его добрые и деликатные манеры, его тихое бледное лицо, исполненное миролюбивой сдержанности и однако же озарявшееся по временам детски-светлою улыбкою, когда он начинал говорить о своих литературных святынях.

С Ивановым-Классиком я вовсе не был знаком. Но мне кто-то указал в каком-то публичном собрании его красное демократическое лицо. Его ритмически правильные стихи, всегда проникнутые сердечным либерализмом, давно попадались мне на глаза в «Петербургской газете» с аккуратненькой подписью «Иванов-Классик» – с подписью, в которой популярнейшая, почти безличная фамилия «Иванов» как-то напрашивалась на внимание, благодаря прозванию «классик», как будто автор желал этим прозвищем сказать, что он держится лучших литературных преданий. Действительно, Иванов-Классик всегда писал хорошими стихами. Он сумел выразить в этих благонамеренных напевах свою добрую русскую душу. В его маленьких глазах, на его неказистом лице – эта душа светилась совершенно ясно.

Итак, этих трех разнородных людей нужно теперь занести в отбывших.

И велика ли та память, которую они о себе оставили?

XXXIII

«Жатва смерти» разгулялась в кругу знакомых мне людей. Вчера вечером, 4 января, был на «погребальном богослужении» в квартире присяжного поверенного из евреев, Павла Яковлевича Левенсона. Покойный принадлежал к тому же разряду свободомыслящих и добрых людей, как и три предшествующих мертвеца. Он был родом с юга, воспитывался в Харьковском университете, как я и все мои братья, и потому, в сношениях со мною, как бы считал себя земляком. Он преклонялся перед остроумием Щедрина и любил подсмеиваться над всеми общественными неправдами на особенном жаргоне этого сатирика. Всякий, кто сталкивался с Левенсоном, чувствовал его гуманную честность и порядочность.

Левенсон умер от порока сердца, который у него обнаружился вдруг, с год тому назад. Он всегда казался очень крепким человеком, но в последний год сделался мнительным, задумчивым; ходил и говорил тихо, щеки его ввалились, он жаловался на одышку. За неделю перед смертью припадки удушья усилились. Говорят, что в два-три последних дня он целыми часами кричал. Когда его спрашивали: «Болит ли у вас что-нибудь?» – он говорил: «Нет» и объяснял, что в этих криках он находит какое-то удовлетворение. Наконец его задушило…

В квартиру покойного собралось довольно много народу. Я привез туда Спасовича с обеда у Вейнберга. Адвокатура присутствовала в лице своих выдающихся деятелей. Еврейская служба расстроила меня гораздо менее, чем обыкновенно расстраивает православная. Лицо умершего было задернуто кисеею, и черный покров с белыми еврейскими письменами окутывал гроб со всех сторон по самую голову покойника. Здоровый и румяный рыжий кантор начал свой рыдающий и благозвучный речитатив на древнееврейском языке. Грустный и нежный хор мальчиков подхватывал его причитания стройным пением из соседней комнаты. Все мы, без различия вероисповеданий, накрылись шапками. Недалеко от меня, в передней, надел остроконечную котиковую шапку, напоминавшую монашескую скуфью, бледный и тощий Владимир Соловьев, с его длинными прядями поседевших кудрей и священнической бородой. И мне почему-то нравились эти шапки, как будто все мы, присутствующие, находились в дороге, в каком-то суетливом путешествии, среди которого мы утратили одного из наших спутников.

Раввин произнес по-русски речь о смерти. Она, по-видимому, была приготовлена у него давно и, с небольшими вариациями, применялась им к отдельным случаям. Но эта речь была тем хороша, что она обращалась к «Великому Богу», к «Тайне Мира», к ветхозаветному «Адонаю», который – даже по словам самого Спасителя – выше своего Сына.

А холодная голова Левенсона, прикрытая кисеею, все-таки составляла поразительный, непримиримый контраст со всею окружающею толпою, с этим таинственным пением и с бессильным красноречием раввина…

XXXIV

Как мне жаль всех умирающих! Не говорю о молодых существах, о прелестных женщинах, умирающих от первых родов, о свежей и божественной красоте, предаваемой мукам и гниению, о загадочных, талантливых детях, задушаемых смертью при первом проблеске вполне самобытного, едва раскрытого для жизни сознания… Но когда умирают даже люди более старые, чем я, мне все-таки бесконечно жаль их: они привыкли к жизни, которой они ни у кого не просили, и эта жизнь у них отнимается. Переживая их, вдыхая воздух, когда они уже в могиле, я будто чувствую себя пред ними виноватым; мне кажется, что я решительно ничем не заслужил своего бесконечного преимущества пред ними. Они уже ничто, а я еще – все. Положим, и я таков – на время. Но мы так устроены, что текущая минута кажется нам необходимою, как бы она ни была ничтожна; не быть в эту минуту на свете – значит превратиться в нуль. И ведь в самом деле: вот вам труп гениальнейшего человека, а вот вам – едва приметная мошка, плавно и самодовольно летящая в лучах солнца. Насколько теперь она выше его. Никакого сравнения быть не может.

XXXV

Чья память остается на земле? Только память о людях, которые своими делами вырезали на чем-нибудь свое имя. Великий писатель, великий общественный деятель – все это путешественники, очарованные жизнью и оставившие у всех на виду свой вензель в память своего временного пребывания среди нас. Каждая книга, каждая историческая карьера – напоминают мне работу перочинного ножика на скамейке в красивой аллее или на стволе крепкого дерева в прекрасной роще.

После победы при Маренго Наполеон говорил Бурьенну: «Вперед! Вперед! Еще несколько великих событий вроде этого сражения, и я останусь в потомстве». – «Мне кажется, – заметил Бурьен, – что вы уже достаточно сделали, чтобы о вас говорили еще долго и повсюду». – «О да! – ответил Наполеон, – довольно сделали! Вы очень добры… Правда, что я покорил менее, чем в два года, Каир, Париж и Милан; и однако же, мой друг, если я умру завтра, я не буду иметь по истечении десяти столетий, даже одной полустраницы во всеобщей истории». – И он был прав. Истинно сильный человек всегда метит, по крайней мере, – на целое тысячелетие вперед.

Поделиться с друзьями: