Ecce homo. Как становятся собою
Шрифт:
— душа с самой длинной лестницей, могущая опуститься очень низко,
— самая обширная душа, которая дальше всего может бегать, блуждать и заблуждаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —
— сущая душа, которая погружается в становление; имущая, которая хочет волить и желать, —
— убегающая от себя самой, широкими кругами себя догоняющая; самая мудрая душа, которую слаще всего уговаривает безумие, —
— больше всего любящая себя, в которой все вещи находят своё течение и противотечение, свой прилив и отлив — —{92}
Но это и есть понятие самого Диониса. — Именно к нему приводит ещё одно размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в том, как это он, говорящий такое неслыханное Нет, творящий такое Нет всему, чему до сих пор говорили Да, может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжкое бремя судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым лёгким и самым потусторонним — Заратустра есть танцор, — как это он, обладающий самым жестоким, самым страшным познанием действительности, посещённый «самой бездонной мыслью», не находит, несмотря на это, никакого возражения против существования, и даже против его вечного возвращения, — а скорее, находит ещё одно основание самому быть вечным утверждением всех вещей, говорить «огромное, безграничное Да и Аминь»{93}... «Во все бездны несу я своё благословляющее Да»...{94} Но это и есть ещё раз понятие Диониса.
Каким языком будет говорить подобный дух, когда он заговорит с самим собой? Языком дифирамба. Я — изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра с самим собою перед восходом солнца (III, 18): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал ещё ни один язык до меня. Даже глубочайшая тоска такого Диониса обращается ещё в дифирамб; я беру в доказательство Ночную песнь — бессмертную жалобу того, кто из-за преизбытка света и мощи, из-за своей солнечной натуры обречён не любить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: только теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.
Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество моё, что опоясан я светом.
Ах, если бы я был тёмным и ночным! Как приник бы я к сосцам света!
И ещё вас хотел бы я благословить, вы, искрящиеся звёздочки и светлячки небес! — и быть блаженно счастливым от ваших даров света.
Но я живу в моём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что вырывается из меня.
Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать.
В том моя бедность, что рука моя никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу ожидающие глаза и просветлённые ночи тоски.
О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О жажда желаний! О ненасытный голод среди пресыщения!
Они берут у меня, — но затрагиваю ли я их душу? Пропасть лежит между Давать и Брать; но даже через малую пропасть трудно перекинуть мост.
Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною — так алчу я злобы.
Отдёрнуть руку, когда другая рука уже тянется к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении: так алчу я злобы.
Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство льётся из моего одиночества.
Моё счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!
Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздаёт, у того рука и сердце натирают себе мозоли от бесконечного раздавания.
Мои глаза не проливаются перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания наполненных рук.
Куда же ушли слёзы из моих глаз и мягкость из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех, кто светит!
Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом, — для меня молчат они.
О, в этом вражда света к светящемуся, безжалостно проходит он своими путями.
Несправедливое в глубине сердца к светящемуся, равнодушное к другим солнцам, — так движется всякое солнце.
Подобно буре, летят солнца своими путями, в этом — движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом холод их.
О, это только вы, тёмные, вы, ночные, создаёте теплоту из светящегося! О, только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!
Ах, лёд вокруг меня, моя рука обжигается об лёд! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждой ночного! И одиночеством!
Ночь: теперь вырывается, как родник, из меня моё желание, — я хочу говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.{95}
Такого никогда не сочиняли, никогда не чувствовали, такое никогда не было выстрадано: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного заточения внутри света была бы Ариадна{96}... Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!.. Для всех подобных загадок ни у кого до сих пор не было решения, я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь здесь вообще видел загадки. — Заратустра даёт однажды определение своей задаче — это и моя задача — с такой строгостью, что в смысле тут не ошибёшься: он утверждающий, он говорит Да, доходя в этом до оправдания, до искупления даже всего минувшего.
Я брожу среди людей, как среди обломков будущего, — того будущего, что вижу я.
И в том всё моё творчество и стремление, чтобы творить и соединить воедино то, что является обломком, и загадкой, и ужасной случайностью.
Как вынес бы я быть человеком, если бы человек не был также поэтом, и отгадчиком, и избавителем от случая!
Спасти минувших, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я» — лишь это назвал бы я избавлением.{97}
В другом месте он со всей возможной строгостью определяет, чем может быть для него «человек» — не предметом любви или даже предметом сострадания, — даже над великим отвращением к человеку стал Заратустра господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, нуждающийся в ваятеле.
Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда остаётся от меня далёкой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моём познании, то потому, что есть в нём воля к рождению.
Прочь от бога и богов тянула меня эта воля; что осталось бы созидать, если бы боги — были здесь!
Но к человеку влечёт меня снова и снова страстная воля моя к созиданию; так устремляется молот к камню.
Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, моих образов образ! Ах, он должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!
Страшно свирепствует мой молот против своей тюрьмы. От камня пылью летят осколки; какое мне дело до этого?
Завершить хочу я: ибо тень подошла ко мне — из всех вещей самая тихая, самая лёгкая подошла однажды ко мне!
Красота сверхчеловека подошла ко мне, как тень: что мне теперь — до богов!..{98}
Напоследок выдвину ещё один постулат: повод к нему даёт выделенная строка. Для дионисической задачи к числу решающих предпосылок относятся твёрдость молота, радость, черпаемая даже в уничтожении. Императив: «станьте тверды!»{99}, самая сокровенная уверенность в том, что все созидающие тверды,{100} есть настоящий отличительный признак дионисической натуры.
По ту сторону добра и зла
Прелюдия к философии будущего
Задача для последующих лет была таким образом предначертана со всей возможной строгостью. После того как позитивная часть моей задачи была решена, настала очередь негативной, негактивной{101} половины: переоценка самих господствовавших до сих пор ценностей, великая война — заклинание дня, который проведёт черту. Сюда же относится и то, как медленно озираешься вокруг в поисках родственных натур — таких, которые из полноты силы протянули бы тебе руку помощи в деле уничтожения. — С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки; возможно, я лучше кого-либо знаю толк в рыбалке?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы...
Эта книга (1886) во всём существенном есть критика современности, не исключая и современных наук, современных искусств, даже современной политики, а заодно и указание на противоположный этому типаж, который настолько несовременен, насколько это вообще возможно — типаж благородный, утверждающий. В этом последнем смысле книга представляет собою школу gentilhomme [44] , если брать это понятие духовнее и радикальнее, чем когда-либо. Нужно иметь мужество во плоти, чтобы хотя бы выдержать её, нужно не знать страха... Все вещи, которыми гордится наш век, воспринимаются здесь как противоречащие этому типажу, почти как дурные манеры, например, пресловутая «объективность», «сочувствие ко всему страждущему», «историческое чувство» с его раболепством перед чужим вкусом, с его пресмыкательством перед petits faits [45] , «научность». — Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диететический r'egime [46] , которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный чудовищным принуждением смотреть вдаль — Заратустра более дальнозорок, чем сам царь, — вынужден здесь остро схватывать ближнее, время, окружающее. Во всём, и прежде всего в форме, здесь можно увидеть такой вот намеренный отказ от тех инстинктов, из которых стал возможен Заратустра. Рафинированность в форме, в замысле, в искусстве молчания стоит здесь на переднем плане, психологией тут орудуют с намеренной твёрдостью и жестокостью — эта книга обходится без добрых слов... На всём этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как «Заратустра»?.. Говоря теологически — пусть прислушиваются, ибо я редко говорю как теолог, — сам Бог улёгся в конце своего трудового дня под видом змея под древо познания: так отдыхал он от обязанности быть Богом... Он сделал всё слишком прекрасным... Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день...
44
аристократ (фр.).
45
маленькими фактами, деталями (фр.).
46
режим (фр.).
Генеалогия морали
Полемическое сочинение
Три рассмотрения, из которых состоит эта «Генеалогия», с точки зрения выражения, цели и искусства удивлять есть, быть может, самое зловещее, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, — ещё и бог мрака. — Зачин здесь всякий раз должен вводить в заблуждение, — холодный, научный, даже ироничный, нарочито выпирающий, нарочито останавливающий на себе. Постепенно возрастает беспокойство; то и дело молнии; очень неприятные истины, оглашаемые издалека с глухим рокотом, — пока наконец не достигается tempo feroce [47] , где всё несётся вперёд с чудовищным напряжением. В конце, всякий раз, среди поистине ужасных раскатов, становится видимой среди густых туч новая истина. — Истина первого рассмотрения есть психология христианства: рождение христианства из духа ресентимента, а не, как верилось людям, из «духа», — по своей сути встречное движение, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второе рассмотрение даёт психологию совести: она не «голос Бога в человеке», как верилось людям, — она есть инстинкт жестокости, обращающийся вспять, внутрь, после того как он уже не может разрядиться вовне. Жестокость впервые освещается здесь как одно из самых старых оснований культуры, которое даже невозможно представить себе устранимым. Третье рассмотрение даёт ответ на вопрос, откуда берётся чудовищная власть аскетического идеала, идеала священника, при том, что это — идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал d'ecadence. Ответ: не потому, что за спиною священников действует Бог, как обыкновенно думают, а faute de mieux [48] — потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть Ничто, чем ничего не хотеть»... {102} Прежде всего недоставало противоположного идеала — вплоть до Заратустры. — Меня поняли. Три решающие предварительные штудии психолога для переоценки всех ценностей. — Эта книга впервые содержит психологию священника.
47
дикий, бешеный темп (ит.).
48
за неимением лучшего (фр.).