ЖАНРЫ

Ecce homo. Как становятся собою

Ницше Фридрих

Шрифт:
9

В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения — к себялюбию... Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдалённого представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьёзность, потраченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может проявляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum [28] было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твёрдой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждениям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов — здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. — Всю поверхность сознания — а сознание есть поверхность — надо хранить чистой от какого бы то ни было великого императива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасности, что инстинкт «поймёт себя» слишком рано — — Меж тем в глубине постепенно растёт организующая, призванная к господству «идея» — она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, — она выстраивает поочерёдно все служебные способности ещё до того, как даст знать что-либо о доминирующей задаче, о «цели» и «смысле». — С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребовалось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего — противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса, — таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, — в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всём своём совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, — в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю противоположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» — ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на своё будущее — широкое будущее! — как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нём. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным... Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний. {29} Я — тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! — Не то, чтобы у меня их не было... Так, сделался я однажды, к примеру, профессором университета — до того я даже отдалённо не помышлял ни о чём подобном, ведь мне едва исполнилось 24 года. Так, двумя годами раньше в один прекрасный день я сделался филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа {30} , мой дебют во всех смыслах, был принят моим учителем Ричлем для публикации в его «Rheinisches Museum» (Ричль — я говорю это с уважением — единственный гениальный учёный, которого я до сих пор встречал. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и с которой даже немец становится симпатичным — даже к истине мы предпочитаем идти окольными путями. Я не хотел бы этими слова сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого земляка, умного Леопольда фон Ранке...).

28

познай самого себя (лат.).

10

В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространённому мнению, безинтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи — питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия — неизмеримо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Именно здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьёз, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рождённая из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур — все эти понятия «Бог», «душа», «добродетель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»... Однако в них искали величие человеческой натуры, её «божественность»... Все вопросы политики, общественного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни... Наша нынешняя культура в высшей степени двусмысленна... Германский кайзер, заключающий пакт с папой,{31} как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трёх лет. — Когда я мерю себя по тому, что я могу, не говоря уж о том, что придёт следом за мной — разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие».{32} Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывается прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших» я вообще не считаю за людей, — для меня они отбросы человечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни... Я хочу быть их противоположностью: моё преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинктов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжёлой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моём существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вёл себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив... Берегитесь всех колоритных людей!

Жизнь стала для меня легка, и легче всего — когда она требовала от меня самого трудного. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я, без перерыва, неся ответственность за все грядущие тысячелетия, писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, тот не заметил во мне и следа напряжения, а только лишь бьющую через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда мне так хорошо не спалось. — Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жёсткий звук в горле, всё это доводы против человека, а тем более — против его произведения!... Нельзя иметь нервов... Страдать от безлюдья — тоже аргумент против тебя — я всегда страдал только от «многолюдья»... {33} Абсурдно рано, в семь лет, {34} я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? — И ныне я по-прежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам — во всём этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймёт, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю всё, в чём течёт дурная кровь... Моя формула для величия в человеке — amor fati [29] : не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать её — а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, — но любить её...

29

подчинение року, судьбе (лат.).

Почему я пишу такие хорошие книги

1 {35}

Одно дело — я, другое — мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, — ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам ещё не своевременен, иные люди рождаются посмертно. {36} Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, — а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. — Повторю ещё раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об одном проявлении литературной «злой воли». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берёт в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, — могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах... Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моём Заратустре, {37} я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям. {38} Как мог бы я при этом чувстве дистанции хотя бы только желать быть читанным «современниками», коих я знаю! Мой триумф прямо противоположен шопенгауэровскому — я говорю: «non legor, non legar» [30] . — Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Ещё этим летом, когда я своей веской, быть может, чересчур веской литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор Берлинского университета {39} дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. — Однако не Германия, а Швейцария дала два совсем уж крайних случая. Статья доктора В. Видманна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше» {40} и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпиттелером {41} в том же «Bund», были в моей жизни максимумом — остерегаюсь сказать чего... Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я всё-таки заботился и о содержании; доктор Видманн же выражал мне своё почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. — Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчёт меня в точку — вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания... {42} В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. — В конечном счёте никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен — что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, — нередко мою противоположность, например «идеалиста»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. — Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам — слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, — почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе Заратустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»... Прочее учёное быдло заподозрило меня из-за него в дарвинизме. Находили в нём даже столь решительно отвергаемый мною «культ героев» Карлейля, этого размашистого изготовителя фальшивок на ниве знания воли. Те, кому я шептал на ухо, что скорее в нём можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, не верили своим ушам. — Надо простить мне, что я отношусь без малейшего любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чём подобном. В одном только особом случае я увидел однажды воочию все грехи, совершённые в отношении одной-единственной книги — то была «По ту сторону добра и зла»; я мог бы немало рассказать об этом. Подумать только: «Nationalzeitung» (прусская газета, к сведению моих иностранных читателей, — сам же я, с позволения, читаю только «Journal des Debats») умудрилась на полном серьёзе воспринять эту книгу как «примету времени», как бравую правую юнкерскую философию, которой недоставало разве что мужества «Kreuzzeitung»...

30

не читают, не будут читать (лат.). У Шопенгауэра (в предисловии к «О воле в природе»): «Legor et legar».

2 {43}

Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели — сплошь отборные интеллигенты, проверенные, воспитанные высокими положениями и обязанностями характеры; среди моих читателей есть даже настоящие гении. Меня открыли повсюду: в Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и Нью-Йорке, — меня не открыли только на европейской равнине, в Германии... И я должен признаться, что меня ещё больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришёл, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. {44} Быть философом надо до такой степени... Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская ни на минуту не ошибётся относительно моего происхождения. Мне не удаётся стать торжественным, самое большее — я прихожу в смущение... Думать по-немецки, чувствовать по-немецки — я способен на всё, но это свыше моих сил... Мой старый учитель Ричль утверждал даже, что и свои филологические исследования я конципирую, как парижский romancier [31] — до абсурда увлекательно. В самом Париже изумлялись «toutes mes audaces et finesses» [32] — выражение месье Тэна; {45} я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, то есть «немецкой», — примесь esprit... Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. {46} — Мы знаем все, некоторые даже из опыта, кого называют длинноухим. Что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует бабёнок — мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю... Я Антиосёл par excellence, и благодаря этому я всемирно-историческое чудовище, — по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист...

31

романист (фр.).

32

всем моим дерзостям и тонкостям (фр.).

Мне до некоторой степени известны мои сильные стороны как писателя; отдельные случаи даже доказывали мне, насколько сильно привычка к моим сочинениям «портит» вкус. После этого просто не можешь выносить других книг, особенно философских. Это несравненное отличие — войти в столь благородный и деликатный мир: для этого совершенно не обязательно быть немцем; в конечном счёте это отличие, которое надо заслужить. Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, переживает при этом истинные экстазы познания{48}: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал ещё ни один человек. Мне говорили, что от моих книг невозможно оторваться, — я нарушаю даже ночной покой... Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порою наивысшего, что достижимо на свете, — цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно весёлое брюхо. Не только бедность и спёртый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в ещё большей степени, всё трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: моё слово — как встречный ветер для всех дурных инстинктов.{49} Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально-«безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», — а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации... Совершенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, — следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быдло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют моё мнение, но иногда, к примеру, всё же... Такое я слышал даже о Заратустре... Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть весёлым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, ещё чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирождённым авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры — кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?

Вам, отважным искателям, испытателям и тем, кто когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —

вам, опьянённым загадками, любителям полумрака, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине:

— ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы делать выводы...{50}

4

Вместе с тем выскажу общее замечание о моём искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, — в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей — самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передаёт внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах — все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. — Хороший стиль сам по себе — чистая глупость, голый «идеализм»: всё равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»... При том непременном условии, что есть уши — уши, способные на подобный пафос и достойные его, — что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. — Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их — ах! ему ещё долго придётся их искать! — Нужно быть достойным того, чтобы слышать его... А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточённое здесь искусство: никогда и никто не расточал ещё столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке — это ещё нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлётов и падений утончённой, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей», которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.

5

Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, возможно, первое, что становится ясно хорошему читателю — читателю, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых в сущности согласен весь мир — не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, — выступают у меня как наивности заблуждения: например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как на самом деле само ego есть только «высшее мошенничество», «идеал»... Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или вот положение: «человек стремится к счастью»... Или же положение: «счастье есть награда добродетели»... Или ещё положение: «удовольствие и неудовольствие — противоположности». Цирцея человечества, мораль, извратила — заморалила — всю psychologica до самых основ, вплоть до той ужасной нелепицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»... Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе вообще не сможешь любить. Это в конечном счёте слишком хорошо знают бабёнки: они чёрт знает что творят с самоотверженными, сугубо объективными мужчинами... Могу ли я при этом отважиться предположить, что я знаю бабёнок? Это часть моего дионисического приданого. Как знать, может быть, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня — это старая история — не считая увечных бабёнок, «эмансипированных», лишённых способности к деторождению. — К счастью, я не намерен отдавать себя на растерзание: совершенная женщина может растерзать, если она любит... Знаю я этих прелестных вакханок... Ах, что это за опасная, скользящая, подземная хищная зверушка! И какая лапочка при этом!.. Маленькая женщина, стремящаяся отомстить, способна сбить с ног даже судьбу. — Женщина несравненно злее мужчины, а также умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения... У всех так называемых «прекрасных душ» есть в основе какой-нибудь физиологический изъян, — я высказываю вслух не всё, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. — Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, заведомо отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви{51} — единственного, которое достойно философа? Любовь — в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. — Слышали ли мой ответ на вопрос, как излечивают женщину — «избавляют» её? Ей делают ребёнка. Женщине нужен ребёнок, мужчина всегда лишь средство: так говорил Заратустра. — «Эмансипация женщины» — это инстинктивная ненависть неудавшейся, то есть не способной к деторождению, женщины к женщине удавшейся — борьба с «мужчиной» есть всегда только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину как таковую», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое образование, штаны и политические права голосующего скота. В сущности, эмансипированные женщины суть анархистки в мире «Вечно-Женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение... Целая порода зловреднейшего «идеализма» — который, кстати, встречается и у мужчин, например у Генрика Ибсена, этой типичной старой девы, — задалось целью отравить чистую совесть, природное в половой любви... И чтобы не оставалось никаких сомнений в моём столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу ещё одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если предпочитаете красивые слова, с идеализмом. Это положение гласит: «проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение её понятием «скверны» есть преступление перед самой жизнью, — есть настоящий грех против святого духа жизни.»{52}

6

Чтобы дать понятие о себе как психологе, возьму занятный кусочек психологии из «По ту сторону добра и зла» — я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения о том, кого я описываю в этом месте. «Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирождённому крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намёка на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться — не тем, что он есть, а тем, что всё более побуждает следующих ему рваться к нему и со всё более глубоким и сильным влечением следовать за ним... Гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться всё громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, — быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо... Гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворённости под тёмным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребённою в своей темнице из ила и песка... Гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломлённым, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, овеянным и выслушанным тёплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым ещё нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов...»{53}

Рождение трагедии

1

Чтобы быть справедливым к «Рождению трагедии» (1872), следует кое о чём забыть. Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней ошибочного, — своей соотнесённостью с вагнерианством, как если бы последнее было симптомом расцвета. Именно это сделало ту книгу событием в жизни Вагнера: ведь только с тех пор с именем Вагнера стали связывать большие надежды.{54} Ещё и теперь напоминают мне в связи с «Парсифалем», что собственно на моей совести лежит распространение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. — Я неоднократно встречал цитирование книги как «Возрождения трагедии из духа музыки»{55}: если к чему и были восприимчивы, то только к новой формуле искусства, к намерениям и назначению Вагнера, — но за этим не услышали всё то ценное, что таила в своей основе эта книга. «Эллинство и пессимизм»: вот что было бы более недвусмысленным заглавием — именно, как первый урок того, каким образом греки отделывались от пессимизма, — чем они преодолевали его... Именно трагедия и есть доказательство, что греки не были пессимистами; Шопенгауэр ошибся в этом, как он ошибался во всём. — Если взглянуть на «Рождение трагедии» с некоторой нейтральностью, оно выглядит весьма несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я обдумывал эти проблемы под стенами Меца, холодными сентябрьскими ночами, среди обязанностей санитарной службы; скорее уж можно было бы вообразить, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно — «не по-немецки», как скажут сегодня, — от него разит неприлично гегелевским духом, лишь в некоторых формулах оно отдаёт горьковато-трупным шопенгауэровским парфюмом. «Идея» — противоположность дионисического и аполлонического — переведённая на метафизический; сама история как развитие этой идеи; упразднённая в трагедии противоположность единству, — при подобной оптике все эти вещи, никогда ещё не видевшие друг друга в лицо, теперь были неожиданно сопоставлены одна с другой, друг из друга освещены и постигнуты... Например, опера и революция... Двумя решительными новшествами книги являются, во-первых, толкование дионисического феномена у греков — здесь впервые дана его психология, здесь в нём увиден единый корень всего греческого искусства. Во-вторых, толкование сократизма: Сократ, в котором впервые признали орудие греческого разложения, типичного d'ecadent. «Разумность» против инстинкта. «Разумность» любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное молчание по поводу христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности — единственные ценности, признаваемые в «Рождение трагедии»: оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. А однажды встречается намёк на христианских священников как на «коварный род гномов», «подземных жителей»...

2

Этот дебют необычен сверх всякой меры. Для своего сокровеннейшего опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которое есть в истории, — именно за счёт этого я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же тем, что я признал d'ecadent в Сократе, было дано вполне недвусмысленное доказательство, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, — сам взгляд на мораль как симптом d'ecadence есть новшество, явление первого ранга в истории познания. Как высоко перепрыгнул я этими двумя вещами жалкую болтовню тупиц на тему: оптимизм contra [33] пессимизм! — Я впервые узрел настоящую противоположность: вырождающийся инстинкт, обращённый с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм в его типических формах), и рождённая из полноты, из преизбытка формула высшего утверждения, безоговорочное утверждение, даже если речь идёт о страдании, даже о вине, обо всём сомнительном и отпугивающем в существовании... Это последнее, самое радостное, раскрепощённо-задорнейшее утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, но и глубочайшее, строжайшим образом подтверждённое и утверждённое истиной и наукой. Ничто существующее не может быть сброшено со счётов, нет ничего лишнего — отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны бытия занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем те, что мог бы одобрить, означить добрыми инстинкт d'ecadence. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо ровно настолько, насколько мужество может отважиться на движение вперёд, настолько же по мере наших сил приближаемся мы к истине. Познавать, говорить «да» реальности — это такая же необходимость для сильного, как для слабого, поддающегося слабости, — трусить и бежать от реальности: в «идеал»... Слабые не вольны познавать: d'ecadents нужна ложь — она составляет одно из условий их существования. — Кто не только понимает слово «дионисическое», но и себя включает в слово «дионисическое», тому не нужно опровергать Платона, или христианство, или Шопенгауэра, — он просто обоняет разложение...

33

против (лат.).

Поделиться с друзьями: