Дети эмиграции. Воспоминания
Шрифт:
После подъема все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших „сенсационных“ автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько „неинтересным“ казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал свое жизнеописание словами: „Когда я родился, мне было пять лет“, а закончил фразой: „Там меня съел лев, там меня и похоронили“»[4].
В этом отрывке бросается в глаза обилие кавычек, — легкой иронии подвергается как стремление превысить значимость этих «сенсационных» сочинений, так и неосознанность детьми уникальности собственного опыта, — тот представляется им «неинтересным». Вероятно, некоторая ироничность настроя, выраженная избыточностью кавычек в данном отрывке повествования А. Эфрон, была вызвана и потребностью отстраниться от не слишком приятных видений прошлого — «наука общежития» давалась Але, ребенку мечтательному и замкнутому, не легко. Что касается корреспондента, — возможно, тот действительно принимал участие в опросе или же детям просто предложили «легенду», чтобы не пускаться в лишние объяснения. Кстати, организаторы этого мероприятия подчеркивали, что никаких специальных разъяснений детям не давали, опасаясь каким-либо образом повлиять на ход их мыслей и работу памяти.
Итак, деятели Педагогического Бюро по делам средней и низшей русской школы заграницей полагали, что условия интерната позволят лучше адаптировать детей к новой жизни (прежде всего, конечно, тех, у кого семейное положение оставалось тяжелым), сохранив в них национальные черты. Это относилось в первую очередь к языковому образованию и религиозному воспитанию. Здесь, правда, — не сомневаясь в лучших намерениях дирекции тшебовской гимназии-интерната, — уместно снова привести отрывок из воспоминаний А. Эфрон о торжественных именинах директора: «Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощенно служил молебен»…[5]
Впрочем, о многих работниках этой гимназии А. Эфрон отзывается с теплотой и благодарностью.
Интересно, что одновременно и в советской России просвещенцы — уже по своим причинам — отстаивали мнение, что воспитание детей предпочтительнее проводить в детских домах или коммунах, а не в семьях, даже если они принадлежали к тем социальным группам, которые не вызывали идеологической подозрительности. Это обосновывалось целым рядом соображений, — например, подчеркивалось преимущество интернатов для соблюдения санитарно-гигиенических норм, отмечалось, что режим дня у подростков, живущих в детских учреждениях, рациональнее, чем у детей из пролетарских и крестьянских семей, — в детских домах и коммунах практически все виды деятельности подростка доступны для рационального контроля и т. д. Это, по всей видимости, было связано с общим подъемом рационально-сциентистского пафоса, с утопической романтикой преобразования общества и, прежде всего, самой природы человека. Влияние социальных факторов признавалось несравненно более значимым, чем врожденные предрасположенности, любая из которых вне преображения новым «коллективистским инстинктом» — рассматривалась как атавизм, требующий в лучшем случае корректировки или же радикального устранения.
Действительно, организации интернатов и приютов уделялось повышенное внимание с первых дней советской власти, но это было вызвано не столько общими гуманистическими соображениями, сколько прагматическим расчетом, что сироты и беспризорники наиболее приспособлены для того, чтобы сделаться носителями новых идеологических установок. По свидетельству З. Гиппиус[6] уже в июне 1919-го года по Санкт-Петербургу совершали бодрые строевые прогулки детишки в одинаковых красных панамках, отвлекаясь от праздности пребывания в реквизированных аристократических особняках. «Кстати, недавно Горький „лаял“ в интимном кругу, что „это черт знает, что в школах делается“… В гимназиях, по словам Горького тоже, есть уже беременные девочки 4-го класса… В „этом“ красным детям дается полная „свобода“. Но в остальном требуется самое строгое „коммунистическое“ воспитание. Уже с девяти лет мальчика выпускают говорить на митинге, учат „агитации“ и защите „советской власти“.(Очевидно, более способных подготовляют к действию в Чрезвычайке. Берут на обыски — это „практические занятия“)»[7].
Здесь тоже заметен избыток эпитетов, взятых в кавычки, — вероятно, надежды на полноценное воспитание ребенка в условиях детских домов нередко вызывали грустно-ироническую реакцию и в советской России, и в эмиграции.
В некоторых сочинениях тшебовских старшеклассников есть воспоминания об учебном процессе в советских школах, свидетельства их абсолютно единодушны — сравнивать то обучение с уровнем образования в чешской гимназии не приходилось. В России больше наслаждались беспорядками, чем учились, — занятия нередко прерывались активистами, которые посреди урока врывались в класс с криком «на заседание»! Все отправлялись на комсомольское собрание, ругались, а «председатель звонил в колокольчик, кричал „товарищи“ и теребил свою морскую фуражку». Заседания нередко переходили в драки, делегаты выталкивали друг друга из зала и бросались кусками угля[8].
«Старый директор в новой школе мел полы, математик пас коров, а нас учили какие-то дураки»[9].
Неудивительно, что в первые годы советской власти о процессе образования можно говорить только с большой натяжкой, причины тому — голод, отсутствие отопления и — самое важное — активная замена старых преподавательских кадров. Зачастую защищались крайне радикальные позиции, основанные на убеждении, что главные массы учительства это бывшие «гимназистки, епархиалки, дочери местных купцов и священников, чиновников и кулаков», — поэтому легенда о народном учительстве должна быть решительно разрушена; надо отказаться от вредной иллюзии — от веры в возможность использования народного учителя в деле школьной реформы; необходимо заново создать кадры «истинно-народных» учителей[10].
Ясно, что такая политика лишь способствовала стремлению многих людей эмигрировать как можно быстрей…
При опросе в тшебовской гимназии детей попросили сопроводить сочинения рисунками, но свой дом на родине нарисовал только один ребенок, а большинство изображало пароход или картинки с видами чужих стран. В то же время период детства до революции многими детьми идеализировался и представлялся тихим золотым раем, о котором и вспомнить-то можно скорее лишь физиологическим ощущением покоя и уюта, а не отчетливыми сценками и событиями. Прежде всего, конечно, всплывали воспоминания об экстремальных ситуациях — «вторжениях» в размеренный ход повседневности, — обысках среди ночи, стычках и стрельбе на улице, казнях. Не случайно во многих сочинениях рассказ о самых тяжелых моментах начинается словами «однажды светлым утром» или «как-то в прекрасный день». Беззащитность перед внезапной угрозой была ведущим ощущением детей. В доме одного из них большевики устроили ЧК, но благодаря временному успеху белых дом удалось отбить, правда, лишь на несколько дней. Бродя по комнатам, люди обнаруживали следы чудовищных пыток — вырванную челюсть, косу с клочьями мяса, а в сараях — свалку изуродованных трупов. Дети то и дело вспоминают о караванах подвод на кладбище; собаках, грызущих трупы; мозгах на тротуаре и кровавой мешанине с грязью и клочками одежды. Все это, вероятно, куда страшнее любой «первичной сцены», как принято называть в психоанализе интимные отношения родителей, замеченные ребенком, который потом зачастую не способен избежать невроза. Некоторые дети оказывались чуткими к революционному воодушевлению, чувствовали приливы надежд и пытались уловить ощущение свободы. Это, возможно, выражало их жизненную силу — именно в сочинениях таких детей проявляются нотки оптимизма, веры в будущее России и собственный успех. Но большинством детей революция воспринималась как стихийное бедствие, подобное землетрясению или наводнению. В сочинениях постоянно встречаются эпитеты, которые приравнивают революцию к природным силам, — «оползень», «бешеный шквал», «циклон». Дети улавливали эпичность происходящего, прислушиваясь к смутному «гулу и грому», наблюдая за «колыханием толп», а иной раз и восторгаясь мощью «лавы всадников». Некоторые отмечали, что наряду с неистовством грабежей и убийств — вместе с новой властью приходили «всякие Продкомы и Совнаркомы». Это важно заметить, поскольку, вероятно, в моменты безудержного хаоса у людей возникала потребность упорядочить собственное поведение и даже мироощущение, обращаясь к тотальной бюрократии как к способу структурировать само существование. Возникновение и развитие изощренных бюрократических систем нельзя рассматривать только как следствие притязания властей на контроль всех сфер жизнедеятельности, упуская из вида эту внутреннюю потребность избавиться от хаоса, набросить на реальность сетку схематической рациональности. В этой связи представляется логичным переход от разгула страстей к «спазматической» бюрократии, выхолащивающей в человеке любой естественный порыв.
Анализируя описания наиболее значимых событий, — благодаря непосредственности и яркости детских впечатлений, — можно различить два типа ощущения времени, помимо привычного, которое присуще человеку в обыденной повседневности: замедленное или ускоренное. Так, например, в моменты прощания с родиной — отплытия корабля или отправления поезда — детьми передается состояние крайнего возбуждения, паники и динамичной суеты или же, напротив, эфемерность, расплывчатость, сновидная ирреальность окружающего, увиденного будто сквозь анестезию.
Вероятно, замедленное ощущение времени выражает действие адаптивных функций психики, стихийную способность ребенка заглушать остроту мучительных переживаний внутренним наркозом отчужденности. Другое дело, что это вынужденное смирение и снижение порога чувствительности может впоследствии оказаться не менее пагубным, чем длительное и надрывное душевное напряжение в противостоянии абсурду происходящего. Кстати, тип замедленного ощущения времени прекрасно выражен в дневниковой прозе периода гражданской войны, будьте «Солнце мертвых» И. Шмелева, «Взвихренная Русь» А. Ремизова или «Окаянные дни» И. Бунина. «Дни — как день один, громадный, только мигающий — ночью. Текучее неподвижное время»[11].
Это парадоксальное чувство скованного хода времени нередко являлось основой для творческой отрешенности и плодотворного эгоцентризма — ураган истории оборачивался застылостью человека, обретающего убежище в языковой и семантической реальности, — в отточенной стилистике и выверенной рефлексии.
Надо еще отметить, что способность к запоминанию, — которая потом выражалось в легкости воспроизведения отдельных сцен, — обострялась у детей, судя по их словам, в моменты особенно мучительного ощущения одиночества. В те же моменты усиливалась и работа воображения, что подтверждает гипотезу о единстве физиологических основ для работы памяти и воображения. Так, один из ребят с особой отчетливостью вспоминает день, который провел в ожидании на вокзале, надеясь, что его найдет старшая сестра и спасаясь в фантазиях, представляя счастливую встречу и вспоминая о былых приключениях.