ЖАНРЫ

Шрифт:

Дальше — все как у всех, сотворенных и впущенных в эту жизнь обжигать и магнитить все мужское, что дышит и движется; в центре внимания мужчин телеканала города Москвы предельно взвинченное самомнение этой девочки, само собой, не упало ни на градус: жизнь ей много должна за украденное олимпийское золото, все у нее должно быть, как ни у кого, и мужчина — под стать, исключительный, приз. Варианты «надежный», «перспективный», «талантливый», «подающий надежды», «успешный» и другие синонимы слов «импотент» и «никто» рассматривались ею так же, как серебро и бронза в прошлой жизни. Она так и сказала, на том поплавке над речной водой: «Мужчиной я должна гордиться, а без этого нет ничего, не зажжется, не будет». Угланов подходил — явление проламывающей силы. Сработали, конечно, измерительные датчики в ее породистой точеной голове, как и во всяком женском существе, пусть даже с виду оно питается одной пыльцой и росой. Через него, такого, как Угланов, сможет она — всегда и целиком, как ей хотелось, — править миром, вот за таким, как он, Угланов, мужем жизнь ей оплатит все, что в прошлой жизни она оплакала, не дали, отобрали. Можно закладываться на «вместе до могилы».

Была вообще в ней, Алле, — несмотря на откровенную, пылающую пятнами на скулах, неудержимо рвущуюся чувственность — непобедимая прохладность и рассудочность: разогретый ручей так в жару остывает над омутом. Да. Ну и что? Обыкновенная для многих, не женатых полунищими студенческими браками, маниакальная вот эта подозрительность и невозможность вскрыть рентгеном женское нутро: кого полюбила — меня или деньги? Да только ведь сам он, Угланов, и есть его деньги, стальной Могутов — это он, стальные урожаи, обращаемые в надмировые мыслящие деньги, — это он, равновеликий, равносильный своей стальной машине созидания. А то, что Алла его взвесила, — да хорошо, да даже еще лучше с этой охлажденностью. Как вот стальное полотно должно пройти сквозь ледяные хлещущие струи, чтоб получить предзаданную прочность, так и под страстью, после вожделенного соединения двух кусков должно начаться неразрывное взаимовросшее семейное существование — со всей наплавленной окалиной и грязной посудой.

Да и не думал он тогда об этом всем, вообще не думал — вела его одна неумолимая, чисто животная, нерассуждающая тяга, и ненавидел, как всегда и с еще большей силой, чем с другими, необходимость долго токовать и расправлять павлиньи хвосты, все эти брачно-ритуальные условности, такие же прозрачно-тонкие и неподатливые, как вот эти бельевые, сквозящие сквозь платье бабьи латы. Он вообще не думал, когда, распертый бешеной кровью, развернул ее к себе и криво впился в еще что-то говорившие, смеявшиеся губы, ел ее будто брызнувший соком живой, мягкий рот, и она клокотала в его защемивших руках, билась сильной гибкой рыбиной, выдыхаясь, слабея, наполняясь горячей покорностью, словно в ней прорывались под кожей горючие русла, и с внезапной судорожной силой вцепилась в него, словно ей в одиночку не выплыть… Выкручиваясь, вылезая, как из кожи, из своего змеиного чулка, помогая его задрожавшим рукам расцепить у себя меж лопаток крючки, слишком мелкие по сравнению с огромным, слепым, что рвалось из него, бушевало внутри. Выгибалась мостом, когда остервенело вцеловывался в набухавшую мякоть, подожженно рвалась, обмякала, прекрасные каленые черты ее размазались, словно икра по мокнущему хлебу, распухало лицо, губы, горло — тут он мог целиком уже торжествовать: все по-честному, с ним могла она быть только собственным подлинником… Колотился в нее, как взбесившийся ковочный пресс, пробивая этаж за живым этажом — скорей к истоку белого пробоя, в место сшибки двух поездных огней во тьме кратчайшего туннеля, когда все озаряется какой-то невместимой радостью не быть и разлетается на части.

И тогда — после первой, наконец-то продавленной, ненасытной, начавшейся, длящейся близости — он был полностью счастлив, ощущением цельности, тока, вырастающей силы на всех этажах своего бытия: он теперь побеждает везде — взял женщину, в которой все, как хочется ему, и нет такой другой, и нет такой ни у кого, со смехом погашены взятые, подешевевшие в пять раз рублевые кредиты Центробанка, нащупаны на карте точки гиперболического роста спроса на могутовскую сталь, захвачены Иран и Пакистан, Китай готов заглатывать семь миллионов тонн его холодного проката ежегодно, и главное — распаяна и прорвана всеевропейская союзная плотина: использовав картельный сговор «Арселора» с «Фестальпине» по удержанию цен на напрягаемый костяк для зданий исполинского размера, он продавился наконец в Европу со своей стальной арматурой, и весь Евросоюз от Португалии до Польши начал закупаться у него, самое время загонять в пробитую расщелину автомобильный лист «Русстали», и обожравшиеся, одряхлевшие сталелитейные империи Европы скрипуче подались и пятились под демпинговым натиском пришедшей «из Сибири» русской силы, уничтожающей затратные их мощности самой низкой себестоимостью тонны холодного проката в мире (дешевая рабочая сила, железное могутовское племя, потомственно не знающее никаких «условий охраны труда», кроме адского пламени), учились выговаривать Uglanov и Russtal — тяжелые слова, природные явления, которые отныне будут иметь для них значение всегда, и уже позвонили от Миттала: встретимся? И аллеей меж старыми ильмами двинулись со стальным магараджей друг другу навстречу и сцепили с понятным друг другу значением уже будто бы равновеликие по удельному весу державные руки.

Прокопченная солнцем дальней родины предков смуглокожая морда: азиаты все кажутся нам одинаковыми и просящими милостыню — в улыбавшихся этих индусских глазах меж морщинок радушия просматривалась лишь сухая, холодная птичья зоркость, только цельное, без оболочки, господство, только сжатие вот до предела двуногих издержек — муравьиных орд индонезийских, бразильских, украинских, казахских сталеварных рабов. «Гляжусь в тебя как в зеркало… давай не видеть мелкого…» «Это что за индус?» — Алла сонно вгляделась в спину непримечательного, наконец-то дождавшись его на лужайке Сент-Джеймского парка, меж студентов с конспектами и молодых матерей с семенящими по траве карапузами всех цветов кожи, многодетных, беременных, улыбавшихся спящему счастью в колясках… Только Алла одна, золотисто-медовая лютка, гляделась в этом царстве пришелицей, и вот тут, в ту минуту, он, Угланов почуял к ней новое, качнулось в животе и к горлу подтекло не поддающееся выражению, не вместимое в перебираемые глупые слова: «а давай… заведем», «пусть у нас с тобой будет», «родим» — попросить у нее то единственное, что не может он сам, для чего нужны двое. И не смог ничего — и ответ на вопрос: «Ну, индус вот такой. Третья строчка в мировом списке „Форбс“». — «Ох ты господи!» — «Почему сразу „господи“? Всего-навсего Миттал». — «И ты с ним… для чего?» Привалилась к нему, осязала огромного, как слона, как слоновью ногу, как столб, подпирающий небо, — и смеясь, и всерьез, с по едающей гордостью: знала, что великан, но такой… «Он хотел бы купить мой завод». Представляла себе захламленную металлоломом площадку и чумазых с баграми — оказалось, что там, на Урале, совсем уж огромное; и потом навсегда представлялось ей, дуре, что это огромное там — окончательно, все для Угланова там движется само, бесперебойно, неуклонно ходят поршни, можно лежать на надувном матрасе на поднебесно-голубом подкатывающем ласковом — на несгораемый, все время восполняемый процент. «А ты?» — «А я родину не продаю». — «А серьезно?» — «Значит, родина — для тебя несерьезно? А серьезно, родная: я себя не в помойке нашел. Чтоб на задние лапы вставать за кусок колбасы. Он думает, что я ращу Могутов на продажу, а я ращу стальной огромный русский хер. Я делаю стальных детей, которые сильней и здоровей, чем у него. Их, может, и не больше, чем способен сделать он, но мои, они будут покрепче, выносливей, если хочешь, способней, талантливей». — «Ты озабоченный». — «В общем, да. У него больше дырок, у меня лучше качество спермы. Я вообще как завод молодой. Да подросток. Только-только прыщи вот сошли. Я расту, а они тут, в Европе, — давно уже нет. Как поступает молодая баба, если мужик ее перестает устраивать по старости? Уходит к молодому. Так вот, весь мир и есть такая баба. И под кем она будет через семь-восемь лет?»

Тогда они все время разговаривали. Он ей рассказывал свой день, и ей было важно, как он развивается, она тогда Углановым питалась, раскармливала гордость за него: вот мой, такой он у меня. Они не расставались, даже если надолго разлетались по разным частям света, полушариям — тогда она рассказывала свой московский день, миланский ли, мадридский, ему по телефону, звеневшему в Могутове, Калькутте, Воркуте, Новокузнецке, Лондоне, Давосе, и он не уставал от этих теребящих, всегда несвое временных звонков и состязаний, кто опустит трубку первым. И возвращался к ней в летящем ощущении сбывающейся жизни: он настоящий, цельный, на подъеме, его любит и наделяет его силой удивительная женщина, там его пятна на ее сливовой и шоколадных шелковых сорочках, скрученных в жгут в стиральном барабане, уже не жажда, а законность, постоянство телесного со единения, срастания в одно, там его ждет и встретит на пороге, всегда новая, вечерами раскладывает перед ним распечатки проектов, образцы изразцов, драгоценные свитки портьер — все детали для сборки их дома, их домов в Биаррице, Провансе, Белгравии, зная, что он подарит ей все, что взбредет, потому что уже было сказано, выжато главное: «А давай… пусть у нас с тобой будет ребенок» — и получен безмолвный, привалившийся сладкой тяжестью тела ответ, со спокойной, ясной готовностью женщины, выбравшей, от кого и кому она будет рожать: ну конечно, себе, для себя, но ему ведь, Угланову, — тоже. И они уже начали приводить в исполнение это его «а давай», Алла — мелочно-тщательно, со всегдашней своей прохладной рассудочностью, по подчеркнутым и обведенным кружочком параграфам, красным датам ее сокровенного календаря, и вот в этом ее деловом, педантичном участии в судьбе посторонней как будто бы женщины было что-то такое же обнадеживающе-верное, как в работе немецких железных дорог: радость неотменимости, прохождения в срок всех контрольных отметок. Алла будто вела этот поезд по рельсам — за диспетчера, за машиниста, за всех вместе взятых, и Угланов впервые не рвался к рычагам и рубильникам: что он тут понимает, и нужный-то на одно лишь ничтожное дление, чтобы все началось, получилось?

Начались их паломничества в Институт акушерства и гинекологии и венскую частную клинику, потянулись седые, очкастые караваны еврейских, европейских светил по вопросу «как сделать», находила их Алла — это стало ее настоящей, единственной, главной работой — вот такой и должна быть у Угланова женщина, он не ошибся; затопили его, сталевара, свободное время хромосомы, аллели, непарные гены, онкомаркеры и спермограммы (смешно: побежал лосем по кабинетам, трубка в правой руке, банка в левой: «Качканар, Качканар, почему мне руду не дает? Самого запрягу вместо локомотива… это самое, сестры, где у вас тут сдают?» — «и одной рукой, понимаешь, ремень уже брючный расстегивает»), «исключить алкоголь и курение за три месяца до…», собиралась жена его на девять месяцев в космос… И после запланированных близостей в отмеченные дни, в один из дней обыкновенных объявила: «улетаю» — когда на солнце заискрился зернами снег стаявших сугробов и обнажились черные лоскутья мокрой, отогреваемой и сохнущей земли, вдруг раскатилась по ледянке и с разгона влепилась мягкой тяжестью в углановскую грудь, вцепившись в плечи, чтобы устоять, и выпуская переполняющую, рвущуюся воду: есть! во мне есть!.. и завелась еще одна машинка — совсем ничто в сравнении с размерами и силой его, Угланова, могутовской машины, но такая же важная, вообще несравнимая. Словно нога в сапог, вошло в него, Угланова, отупение — неспособность вместить, осознать, что это происходит с ним, что он вообще имеет к этому какое-то отношение.

Наслушался, конечно, про истерики беременных от многодетного Ермо и многих прочих: «мы тебе не нужны!», «хочу сама не знаю что», но в Алле ничего не поменялось: никакого террора, вымогательств внимания, рыданий в подушку, «тебе совсем не важно, что со мной происходит?» — происходило «это» с нею, а не с ним, это была ее работа, служба, доля в общем деле. Как-то ей все давалось без усилия, ясно прочерченным маршрутом, чередой оздоровительных, нестрашных процедур, даже внешне она оставалась такой же звонко-хлесткой и тонкой, словно готовилась не к родам — к чемпионату мира по гимнастике, морозно свежая, сияющая, сильная. И думал снова с узнающей, соглашающейся радостью: он не ошибся с ней, ох как он не ошибся, есть же вот женщина, которая всегда умеет быть такой, как надо, быть каждую минуту такой, какой нужно именно сейчас, нужно ему, Угланову, но в точном совпадении с тем, что ей хочется самой, — так что даже «любовью» назвать он не мог свое чувство к жене: чувство совместного сражения за общее их главное — вот что скрепляло и сродняло их тогда.

Могутов его рос вместе с растущей мировой ценой на сталь, профессора-светила лично для такого папы водили роликовым датчиком по впалому, еще совсем не изменившемуся Аллиному животу, позорче вглядываясь, кто там, словно боясь все опрокинуть в несоответствие пожеланиям отца, и подтверждали: точно мальчик! да разве может быть не мальчик у стального автократора? нет, только мальчик, точно сын!

Когда жена уже кричала «ой, мама, мамочка, умру!» и «не могу!», Угланов был приварен к пыточному креслу на совещании президента и правительства по ускорению модернизации тяжелого промышленного сектора — дрожала в нем с паскудным изводящим воем и наконец-то лопнула струна, когда — «спасибо всем» — все поднялись по мановению президента, и ломанулся, как сквозь джунгли, на крыльцо: не имеет значения никто и ничто — сейчас ему важнее Алла, важней он сам… врубил мигалку и полетел по президентской трассе — на кукане то погасающей, то вспыхивающей связи: нормально? как у всех?.. и опять, несмотря на нытье во всем теле, совершалось все это как будто не с ним, кто из собранных в его составе двойников хотел, чтоб он, Угланов, мчался с ровным бешенством сквозь город… и долетев, вонзившись в белое сияющее царство, услышал как из-под воды: вес три кило четыреста, «он» есть, «его» ничто теперь не сделает небывшим.

«Идите, папа, и смотрите» — не про него, не с ним, он не пойдет — на сильном свете лампы лежало красное со сморщенными лапками и головой волосатой, как кокосовый орех, — мальчик его, с зачаточной пипкой с ноготок, и обессилевшая так, словно вся кровь ее ушла в этот живой, горящий новизной кусок, жена его видела только их мальчика, лишь выворачивала голову, не в силах приподняться и прекрасная, как никогда ни прежде, ни потом.

Акушерка склонилась ящеркой запеленать и, завернув, передала Угланову наполненный ощутимой тяжестью кокон, и заглянул он в сморщенное личико, еще совсем-совсем ничье, будто бы чем-то оскорбленное: как его смели потревожить там, где он плескался в тесном ласковом тепле, как его смели вытолкнуть сюда?.. вот это зыбкое, неуловимое выражение на грани безутешности и примирения с открытым внешним космосом: ничего не понять, ничего еще нашего личико это не значит — не человек был, не зверек в его руках… возможно, бог… Он что-то сделал с ним, вот этим богом и царем, — и помертвел от собственной невежливости: приподнялись опухшие проклеенные веки, и из пеленочного свертка вдруг просияли два огромных черных глаза — полных незнания, требования: кто ты? — и таких вместе с тем доверяюще-жадных, наполненных родностью, словно сам на себя он, Угланов, взглянул из другого, невыносимо осязаемого тельца.

Рабы не мы

1

Стан-5000 пошел, разогнался; оттряслась, словно в предродовых, в испытательных корчах, под давлением инертного газа бесшовная, из могутовской стали, труба, не рванула, не лопнула, и оценщики целых «Газпрома», «Роснефти» закивали согласно: берем. Начала становиться «Руссталь» мировой фокальной точкой: в Могутове собирались лучи непрерывных запросов на важное — проводящие прочности для голубого и черного золота.

Поделиться с друзьями: