Записные книжки
Шрифт:
Живя в Америке, скоро начинаешь замечать, что главный здесь грех — зависть. Последствия ее плачевны: здесь подвергают осуждению вещи, сами по себе хорошие. Как ни странно, но отличные манеры, умение одеваться, безукоризненный английский, изящество в быту здесь считается признаком претенциозности и даже вырождения! Тому, кто учился в хорошей закрытой школе, в Гарварде или Йеле, следует вести себя крайне осмотрительно, если он не хочет возбудить недобрые чувства в тех, кто был лишен этих преимуществ. Когда видишь, как просвещенный человек держится со всеми запанибрата и говорит в несвойственной ему манере, чтобы его не сочли — напрасная надежда! — зазнайкой, на него жалко смотреть. Все бы ничего, если бы завистники стремились подтянуться до уровня тех, кому завидуют, так нет же — они стремятся опустить их до своего уровня. Их идеал «славного парня» — человек с волосатой грудью, который, сняв пиджак, рыгая поедает пироги.
Где-то в «Мелочах» Пирсолл Смит не без самодовольства заметил, что авторы бестселлеров питают зависть к хорошим писателям. Это заблуждение. Они относятся к ним с полным безразличием. Смит имеет в виду писателя иного толка: его произведения хотя и хорошо продаются, но вовсе не в таких количествах, как настоящие бестселлеры, к тому же он считает себя писателем и его убивает, что критика недооценивает его. Таков был Хью Уолпол; я не сомневаюсь, что он с радостью променял бы свою популярность на уважение интеллигентов. Он униженно стучался в их двери, умоляя впустить его, но они, что его крайне огорчало, лишь смеялись над ним. У автора настоящих бестселлеров таких желаний быть не может. Я знал покойного Чарльза Гарвайса. Его читали все служанки и продавщицы Англии и далеко не только они. Как-то раз в «Гаррике» Гарвайса при мне спросили, каков общий тираж его книг. Поначалу он уклонился от ответа. «Стоит ли об этом говорить», — сказал он, но от него не отставали, и он, раздраженно передернув плечами, в конце концов ответил: «Семь миллионов». Человек он был скромный, непритязательный, с отличными манерами. Я убежден: когда он усаживался за стол, чтобы накатать одну из своих бесчисленных книженций, он писал в порыве вдохновения, вкладывая в очередной роман всю душу.
И в этом вся штука: никому из тех, кто ставил перед собой задачу написать бестселлер, это не удавалось. Писать надо с предельной искренностью; уморительные штампы, стертые образы, затрепанные ходы, до невозможности избитый сюжет автору бестселлеров не кажутся ни стертыми, ни затрепанными, ни избитыми. Напротив, он считает их новыми и подлинными. Он ничуть не менее увлечен творениями своей фантазии, чем Флобер — мадам Бовари. Много лет тому назад мы с Эдуардом Ноблоком решили написать сценарий. Это была леденящая кровь мелодрама; нагромождая один захватывающий эпизод на другой, мы смеялись до упаду. Работа над сценарием заняла у нас две недели, мы повеселились вволю. Сценарий вышел вполне профессиональный, ловко построенный и увлекательный; но никто, не взирая на наши старания, не захотел его поставить. Все, кому мы показывали наш сценарий, говорили одно и то же: «Судя по всему, вы потешились вволю, когда его писали». Так оно и было. Вывод ясен: если сам не веришь в то, что пишешь, никто в это не поверит. Бестселлер идет нарасхват, потому что автор пишет кровью сердца. По самой своей природе он искренне разделяет чаяния, предрассудки, чувства и взгляды большинства читателей. Он дает им то, что они хотят, потому что сам хочет того же. Читатели мигом уловят малейшую неискреннюю ноту в произведении и отторгнут его.
До чего же не повезло людям: плотские желания у них сохраняются еще долгое время после того, как они перестают возбуждать желания. Не вижу ничего дурного в том, что они удовлетворяют их, но лучше бы им об этом помолчать.
Он сказал, что его жена молчунья, и он не знает, как ее разговорить. «За чем же дело стало? — спросил я. — Возьмитесь за газету. И она застрекочет, как сорока».
Век за веком сатирики высмеивают стареющую женщину, которая преследует избегающего ее домогательств юношу, тем не менее, стареющая женщина никак не оставляет своих домогательств.
Ее не назовешь глупой, она умна. Она не читает газет, не слушает радио: раз она не может остановить войну, говорит она, так что толку засорять себе голову. Искренне не понимает, почему ты предпочитаешь последние новости ее рассказам о себе.
Я дал ей прочесть сигнальный экземпляр моей книги. Она рассыпалась в похвалах, но каждое ее похвальное слово убивало меня. Понадобилась вся выдержка, чтобы не оборвать ее, а наоборот, сделать вид, что я благодарен и польщен. Сколько я думал, сколько бился над этой книгой, сколько трудов проштудировал, готовясь к ней, — и если в ней есть лишь то, что вычитала эта дама, — значит, все впустую. Я пытался убедить себя, что она увидела в моей книге лишь суетность и легковесность, так как она сама суетна и легковесна. Не исключено, что от книги получаешь лишь то, что вкладываешь в нее, и видишь в ней лишь то, что сам собой представляешь. Так что оценить душевную ясность «Федона» можно лишь в том случае, если и в тебе самом есть хоть крупица ясности, а благородство «Потерянного рая» — если сам не совсем лишен благородства. Это совпадает с моей старой мыслью о том, что в художественном произведении писателю удаются лишь те персонажи, в которых отражены какие-то черты его личности. Других персонажей он не создает, а описывает, и они получаются не слишком убедительными. В случае, если это утверждение верно, из него следует вывод: изучая наиболее удавшихся автору персонажей, написанных с наибольшим сочувствием и пониманием, гораздо объемнее представляешь личность автора, чем по любой из его биографий.
1944
Вчера мне исполнилось семьдесят лет. Перешагивая порог очередного десятилетия, естественно, пусть и вопреки здравому смыслу, рассматривать это как значительное событие. Когда мне исполнилось тридцать, брат сказал: «Ты теперь не юнец, а мужчина — веди себя соответственно». Когда мне стукнуло сорок, я сказал себе: «Молодость прошла». В пятьдесят я сказал: «Не надо строить иллюзий — ты теперь пожилой человек, и с этим придется смириться». В шестьдесят я сказал: «Настала пора привести дела в порядок, наступает старость — надо расплатиться с долгами». Я решил оставить театр и написал «Подводя итоги»; в этой книге я попытался обозреть — прежде всего для себя самого — все, что узнал о жизни и литературе, что успел написать и какое удовольствие от этого получил. Но из всех годовщин семидесятая, по-моему, самая значительная. Считается, что такой срок отмерен человеку — «Дней наших семьдесят лет», — и можно сказать, что оставшиеся годы ты исхитрился украсть, когда старуха с косой ненароком отвернулась. В семьдесят ты уже не на пороге старости. Ты старик.
В континентальной Европе существует славный обычай отмечать эту дату в жизни именитого человека. Его друзья, коллеги, ученики (если таковые имеются), объединив усилия, издают книгу эссе, написанных в его честь. В Англии не принято отдавать такую лестную дань нашим знаменитым людям. В лучшем случае в их честь устраивают обед, да и то, если они уж очень знамениты. Я был на одном таком обеде в честь семидесятилетия Герберта Уэллса. На обеде присутствовала не одна сотня гостей. Бернард Шоу, великолепный — высоченный, с белоснежной бородой и шевелюрой, свежим цветом лица и горящими глазами, произнес речь. Он стоял, очень прямой, скрестив руки на груди, и с присущим ему лукавым юмором сумел наговорить много колкостей — как почетному гостю, так и кое-кому из присутствующих. Поздравление получилось в высшей степени занятное, произносил он его зычным голосом, по всем правилам ораторского искусства, и его ирландский акцент одновременно и подчеркивал, и скрадывал ядовитые выпады. Потом Уэллс, чуть не водя носом по бумажке, пискливым голосом прочитал свою речь. Он брюзгливо говорил о своем преклонном возрасте и с присущей ему сварливостью напал на тех присутствующих, кому, возможно, взбрело в голову, будто юбилей и сопровождающий его банкет означают, что он намерен отойти от дел. И заверил их, что он, как всегда, готов направлять человечество на путь истинный.
Мой день рождения прошел вполне буднично. Утром я, как обычно, работал, днем гулял в пустынном леске за домом. Мне так и не удалось разгадать, что придает этому леску его таинственную притягательность. Второго такого я в жизни не видал, такой глубокой тишины я нигде больше не встречал. С густолиственных виргинских дубов причудливыми гирляндами, точно клочья рваного савана, свисал бородатый мох, эвкалипты в эту пору уже оголились, а ягоды на мыльном дереве съежились и пожелтели; там-сям над низкорослыми деревьями высились сосны с их сочной сверкающей на солнце зеленью.
В этом заглохшем безлюдном леске есть нечто странное, и хотя кроме тебя тут никого нет, не покидает жутковатое чувство, что где-то рядом шныряют незримые существа — не люди, но и не звери. Чудится, что какая-то тень, выглянув из-за ствола, безмолвно следит за тобой. Вокруг разлита тревога — кажется, все затаилось и чего-то ждет.
Я вернулся домой, приготовил себе чашку чая и до обеда читал. После обеда снова читал, два-три раза разложил пасьянс, послушал по радио последние известия, в постели перед сном читал детективный роман. Окончив его, я заснул. За исключением двух моих служанок, я за весь день ни с кем не перемолвился ни словом.
Вот как я провел свой семидесятый день рождения, да я и не желал бы провести его иначе. Я размышлял.
Два-три года назад я гулял с Лизой, и она завела речь, уж не помню в связи с чем, о том, каким ужасом преисполняет ее мысль о старости.
— Не забывай, — сказал я ей, — многое из того, что так радует тебя сейчас, в старости тебе будет не нужно. Зато у старости есть свои преимущества.
— Какие? — спросила она.
— Тебе практически не придется делать ничего, чего не хочется. Музыка, искусство и литература будут радовать тебя иначе, чем в молодости, но никак не меньше. Потом очень любопытно наблюдать за событиями, которые больше не касаются тебя непосредственно. И пусть наслаждения теряют былую остроту, зато и горе переживается не так мучительно.
Я видел, что мои слова не слишком утешили ее, и, еще не закончив свою тираду, осознал, что перспективу нарисовал не слишком вдохновляющую. Позже, предаваясь размышлениям на эту тему, я пришел к выводу, что главное преимущество старости — духовная свобода. Наверное, это не в последнюю очередь объясняется безразличием, с которым в старости относишься ко многому из того, что в расцвете сил представлялось важным. Другое преимущество заключается в том, что старость освобождает от зависти, ненавистничества и злости. Пожалуй, я никому не завидую. Я не зарыл в землю таланты, которыми меня одарила природа, и не завидую тем, кого она одарила щедрее; я знал успех, большой успех, и не завидую чужому успеху. Я вполне готов освободить ту небольшую нишу, которую так долго занимал, и отдать ее другому. Мне теперь безразлично, что думают обо мне. Нравлюсь — хорошо, нет — так нет. Если я нравлюсь людям — мне приятно, если нет — меня это ничуть не трогает. Я давно заметил, что у определенного рода людей я вызываю неприязнь; это в порядке вещей, всем мил не будешь, и их недоброжелательство меня скорее занимает, чем обескураживает. Мне лишь любопытно, чем вызван их антагонизм. Безразлично мне и мнение о моих книгах. В общем и целом, я осуществил все свои замыслы, ну а там будь что будет. Я никогда не жаждал такого шумного успеха, каким пользуются некоторые писатели и который многие из нас в простоте душевной принимают за славу, и не раз жалел, что не взял псевдоним — лишнее внимание только помеха. Вообще-то свой первый роман я намеревался подписать псевдонимом и свое имя поставил лишь после того, как издатель предупредил меня, что на книгу обрушится лавина нападок, и мне не захотелось скрываться под вымышленной фамилией. Я полагаю, многие авторы в глубине души питают надежду, что их не забудут и после смерти, я и сам подчас тешился, взвешивая свои шансы на посмертную известность, пусть и недолговечную.