Трудный переход
Шрифт:
— Брось хныкать, — возразил Андреев. — Ты ведь нытиком не был.
— И бросать нечего. У тебя отец и мать были?
— И сейчас есть.
— А я не помню, от кого родился. Шатался по приютам. Уже потом, когда подрос, узнал, что был такой писатель-воспитатель, не помню фамилию, ну тот, что из приютских дураков делал настоящих людей.
— Макаренко?
— Во, он самый. Мне такой писатель-воспитатель на пути не встретился, потому, может, я университеты проходил на Колыме и еще кое-где. И вот в меня всосалось с молоком — всяк человек мне враг, опасный или не очень, но враг. А как же? В приюте за пайку хлеба насмерть дрался с такими же гавриками, как и сам. Когда воровал, всех боялся — друзьями тут мне никто не мог быть. На Колыме меж собой грызлись, жить всякому хотелось. А в войну, под Мценском, сержант один взъелся, узнал, что я урка, и съесть меня хотел, начисто извести. Я и привык жить ощерившись.
— Нелегко, — согласился Андреев.
— Если, думал, пуля меня какая-нибудь поцелует или осколок шальной прилетит, никто не пожалеет, а то и рады будут — сдох никому не нужный человек. И некому тебе, старшой, на меня похоронную будет посылать.
— Ну и темь в твоей голове!
— А чем ее высветлить? Ладно, хоть к тебе под начало попал, а то б не знаю, что со мной и было. Да вот еще в этой деревушке, в которой последние две недели жили, стряслось со мной непонятное.
— Что же? — насторожился Григорий.
— Сам не разберусь еще, только нутро мое перевернулось на все сто восемьдесят.
— Не заметил.
— Да ты, старшой, за последнее время многого не замечаешь. После Брянских лесов. Знаешь, что Трусов по ночам плачет?
— Как плачет?
— Слезами, как еще.
— Я не про то — почему плачет?
— Мать у него померла, письмо получил.
— Да-а-а… — раздумчиво протянул ущемленный Андреев.
— Так в той деревне мы в хате стояли втроем, сам же распределял — с Трусовым и Строковым. Хозяйка там молодая, но вдова. Мужа убили на войне, а на руках детишки остались. Двое.
— Помню. Хорошая женщина.
— Так вот я с нею спал.
— Фи! — присвистнул Андреев. — Нет, не похоже на тебя!
— Похоже или не похоже, а было. И по-серьезному, старшой. Я ведь не Качанов, тот щурил глаза на каждую. А у меня бывает только раз, но бесповоротно.
— Влюбился, что ли?
— Откуда я знаю? Может, и влюбился, можно и так назвать. Я лишь в те недели понял, для чего надо жить. Ребятенки не мои, а я их все равно что родных сердцем понял, и они ко мне ластились. А Марья — баба теплая, душа у нее теплая, я прямо вроде отогрелся малость возле нее. И страшно мне стало за себя. Я вроде бы проснулся и понял, что кодла меня не любит. И не за что меня любить, хотя я тоже человечью душу имею и не хочу, чтоб в нее плевали.
— Никто тебе и не плюет.
— Правда твоя, пока боятся.
— Это у тебя от тоски.
— Может, и от тоски. Побежал бы я сейчас в ту деревушку, поглотал бы еще малость счастья, ну хотя бы месяц, и снова можно воевать два года.
— А она к тебе как?
— Она тоже истосковалась по теплу, звала меня Васенькой. Ты пойми, старшой, никто в жизни так меня не называл, и мне реветь хотелось от такой ласки, и я понял, старшой, что готов за эту бабу по капле отдать всю свою кровь, отдать, лишь бы никто ее не обижал. И ее ребятенков тоже.
— Значит, после войны будет куда возвращаться.
— Оно так, да все не верится. Неужели эти чертовы полчаса уже миновали? Смотрите, идут нас сменять татарин да Лукин. Только ты, старшой, про наш разговор никому.
— Будь уверен. Но послушай, неужели я так оторвался, что не замечаю ничего?
— Не переживай, старшой. Это мне так показалось, — вдруг улыбнулся Ишакин. — Трусов по ночам плакал, а я его засек. Он умолял меня, чтоб никому не говорил, особливо тебе: мол, не хочу, чтоб знали. А я вот трепанулся.
Ишакин привел себя в порядок, и они поднялись навстречу Файзуллину и Лукину. Опять включились в работу.
Обещанных Курнышевым воинских частей, которые вот-вот устремятся в прорыв по этой дороге, все не было и не было. У Андреева закралось сомнение: нужна ли вообще она фронту, есть же лучшие! А посему зачем такая спешка? Эту дорогу немцы минировали в самый последний момент, и мины обнаруживать было куда легче, нежели на старых минных полях.
Однако после полудня, когда зной стал потихоньку спадать, а на западе канонада утихомирилась, из-за поворота вывернулся юркий «виллис» с тремя военными, а за ним потянулась целая колонна «студебеккеров», в кузовах которых сидели солдаты.
Лейтенант Васенев предусмотрительно выставил позади работающего взвода пост с красным флажком. Бессменно занимал его Гордей Фомич. Он должен был останавливать всех, кто появится на этой дороге с востока. Увидев «виллис», Гордей Фомич деловито поправил на плече карабин, встал посреди дороги, широко расставив ноги, и поднял флажок. Шофер остановил машину почти у самого Гордеева, не доехав до него, может быть, метра полтора. Гордей Фомич осуждающе покачал головой, хотел было выговорить шоферу за такое лихачество. Но с переднего сиденья на землю ловко спрыгнул небольшого роста подполковник, подтянутый и строгий.
— Что это значит? — густым баском повелительно спросил он Гордеева. Один за другим останавливались и машины, образуя колонну, хвост которой терялся за поворотом.
— Туда ходу пока нет, товарищ командир.
— Должен быть ход.
— Оно правильно, должон, да пока нет: мины, товарищ командир.
— Отойдите с дороги.
— Не могу, товарищ командир. Приказано не пущать.
— Я приказываю — пустить! Безобразие тут развели! — Подполковник снова уселся рядом с шофером и слабо махнул рукой: мол, поехали.
Гордей Фомич отступил на шаг, взял карабин наизготовку и сказал прерывающимся от волнения голосом:
— Я буду стрелять!
Подполковник, вконец раздосадованный непредвиденной заминкой и понимая, что горячится зря, опять вылез из машины, подошел к Гордееву почти вплотную. И Гордей Фомич успел разглядеть, как у него от злости раздуваются ноздри, а глаза прищурены так, словно бы он приготовился к стрельбе по ненавистной цели.
— Зовите старшего командира! — тихо, но с нажимом приказал он, на что Гордей Фомич ответил: