Слово о полку
Шрифт:
До войны почти вся высшая бюрократия в Египте принадлежала, прямо или косвенно, к этой школе. Во время войны они переоделись в хаки, окружили штаб-квартиру и определили ее идеологию. Конечно, Великая Аравия; но притом обязательно «живописная», с верблюдами, караванами, белыми бурнусами, зелеными чалмами и женщинами под чадрой и за решеткой. Всю декорацию «Востока» надо свято сохранить; было бы ужасно, если бы эту красоту нарушило прозаическое дыхание цивилизации… Возможно, что в этом культе старого хлама была подсознательная примесь эгоизма – мысль о том, что покуда король сидит за обеденным столом, скрестив ноги, ему нужны английские советчики не только за обеденным, но, кстати уж, и за письменным столом. А может быть, и нет: я вполне допускаю и бескорыстие этой любви к допотопному. Один из ее представителей, Стивен Грэхем, писал когда-то в том же духе о России, уж, конечно, не мечтая править ею через английских советников, а просто так из чистого восторга пред самодержавием и ссылкой в Сибирь. После первого переворота 1917 года он откровенно заявил: «Сердце мое безутешно: я так надеялся, что Россия надолго еще останется музеем средневековья…»
Для этой школы Декларация Бальфура была ударом ножа в самое сердце – или в спину. Евреев они хорошо знали: богатых – по гостиной леди Н. Н., бедных – по Уайтчепелу; ни те ни другие не «живописны». Если бы шла речь о поселении в Палестине хасидов с длинными пейсами, право, Лоренс и Ричмонд гораздо легче бы с этим примирились – они ведь не юдофобы. Но ясно было, что речь идет о евреях новомодных, у которых на ногах штаны, на голове – котелок или каскетка, а под каскеткой – новаторские замыслы. Пропала вся декорация: в Иерусалиме будет трамвай (Сторрс, впрочем, поклялся, что трамвай пройдет через его бездыханный труп), вместо верблюда под пальмой будет красная черепичная крыша и по мощеным тротуарам колоний будут гулять девицы с молодыми людьми, как в Англии, – с нами крестная сила!
Я не шучу: это правда, и очень серьезная. Она причинила нам немало горя, и это еще не конец.
Были и другие факторы, менее (гораздо менее) идеологического свойства, но об этом, может быть, в другой раз и по другому поводу. Тогда уж придется рассказать и о том, как разгул антисемитизма, с весны 1919 года охвативший верхи оккупационной армии, ударил, между прочим, и даже главным образом – по легионерам. Здесь, однако, в повести бывшего солдата о делах солдатских, именно об этой солдатской стороне скверного дела как-то не хочется говорить. Может быть, это неуместная сентиментальность, но я тридцать месяцев носил английскую форму и горжусь ею, и не хочется мне выносить на улицу мелкий сор из одного уголка большой и красивой избы. Я могу критиковать, могу даже высмеять Алленби-политика, но Алленби-солдат – это для меня другой человек, большой полководец, «лорд от Мегиддо в долине Ездрелонской», завоеватель Иерусалима и Газы, Галилеи и Заиорданья. Да простят ему боги и люди тех советчиков, которыми он себя окружил, и тот яд, которым они отравили одну часть хорошей и благородной семьи – британской армии. Как-никак, это была и моя семья; лучше промолчать о деталях.
Итог: в июле я подал Патерсону рапорт о том, что образ действий военного начальства вызывает глубокое раздражение среди наших солдат и что все это грозит кончиться неприятными осложнениями. В то же время я написал личное письмо Алленби, приблизительно того же содержания, и просил у него свидания.
Через две недели после этого произошли у наших американцев два «бунта»: один в Рафе, на границе Египта, где стояла тогда рота 38-го батальона, второй в Сурафенде, в батальоне Марголина (сам Марголин был тогда в отпуску, замещал его майор Смоллей, о котором я писал в предыдущей главе). В Рафе около 50 человек объявили «забастовку», требуя демобилизации; в Сурафенде около 40 обозных, обидевшись за товарища, который попал под арест за какую-то мелочь, в знак протеста явились на утренний «парад» без уздечек и, когда капрал скомандовал «направо» (или «налево», не помню), не исполнили команды: по букве закона и это составляет «бунт» Это было вообще нервное время; в английских и австралийских батальонах ежемесячно происходили бесчинства гораздо более серьезные – вероятно, всегда так бывает во время демобилизации после долгой напряженной войны; а у наших солдат ведь еще были особые причины для нервности. Тем не менее, я их не оправдывал тогда и не оправдываю теперь; но защищать их на суде пришлось мне, и притом одному. Месяц тянулись оба процесса. Английская военно-судебная процедура – образец процессуальной корректности: судьи обязаны соблюдать массу обрядовых самоограничений, которых и юрист не упомнит, а офицеров-юристов в Палестине, по-видимому, не нашлось, или они были заняты другими делами. «Ловить» неопытных полковников и майоров на технических нарушениях процедуры было очень легко. Я сделал все что мог: на третий день суда над солдатами из Рафы (это было в Кантаре, на берегу Суэцкого канала) добился роспуска всего судейского состава; на второй день второго процесса, в Сурафенде, добился того же. Но после этого были назначены новые судьи, а из Каира к ним в подмогу прислали военного юриста Брэмстона, молодого человека из «касты», с оксфордским выговором, и действительно знавшего все секреты толстой красной книги военных законов. Во втором издании суд в Кантаре продолжался неделю, суд в Сурафенде – четыре дня. Около трети удалось выгородить, остальных засудили. Все это были, в сущности, хорошие честные юноши. Один из них, капрал левинский из Канады, пожертвовал собою и спас шестерых товарищей: заявил, что он, как начальствующее лицо, сам велел им «забастовать»; их оправдали, а его посадили на семь лет. Остальных приговорили на сроки от трех до шести лет.
Осталось одно: отправить на имя короля прошение о помиловании, изложив в нем все, что было на душе, все то, о чем в этом рассказе не рассказано. Такие прошения подаются через главнокомандующего: я направил мое в ставку, а копии послал Эмери, Грэхему, Стиду, Смутсу… Через полгода солдат освободили, освободили бы, конечно, и без моего прошения, как всегда бывает в конце войны; но в одном месте моя жалоба королю произвела свое впечатление – в штабе. Там жестоко обиделись еще за «разгон» двух составов военного суда; а эта бумага, по-видимому, окончательно закрепила симпатии… В апреле 1920 года, когда человек десять из моих бывших подзащитных, только что выпущенные из военной тюрьмы, ехали из Египта в Палестину, они в Кантаре пришли, понуря головы, к проволочной ограде арестного лагеря, где еще недавно сидели они во время суда, а теперь сидела иерусалимская самооборона. Я помню их дрожащие голоса: «Сэр, легче бы нам было ослепнуть, чем видеть вас здесь…»
Не хотелось бы оставить впечатление, будто все окружение штаба состояло из недоброжелателей. Напротив: тот человек, например, который впоследствии нанес «касте» самый тяжелый удар и, пожалуй, больше всего помог ликвидации ее власти над Палестиной, сам был один из старших офицеров оккупационного управления – полковник Мейнерцхаген, политический секретарь при генерале Больсе. После иерусалимского погрома он сказал в лицо и Больсу, и Алленби, что вина падает на военную администрацию; в этом смысле телеграфировал он и министру, и его телеграмма, говорят, решила судьбу военного режима.
С другой стороны, несправедливо было бы думать, будто недоброжелатели все были только христиане да арабы. Без услужливого еврея такие вещи не делаются. Еще и ныне шмыгает по гостиным еврейского Лондона один из представителей этой разновидности нашего многоликого племени, который в те дни носил капитанскую форму и состоял при штабе. «Что он там делает?» – спросил я как-то у английского офицера из ставки; тот объяснил: «Рассказывает генералу Алленби анекдоты». Один из этих «анекдотов» мне потом довелось видеть черным на белом, и сюжетом был я сам.
Это было так: через неделю после того как я отправил свое письмо Алленби с просьбой о свидании, этот капитан разыскал меня в Тель-Авиве, на квартире И. Е. Вейцмана (брата Х. Е.), и сказал:
– Генерал Алленби получил ваше письмо. Он ничего не имеет против того, чтобы с вами повидаться; но он поручил мне предварительно выяснить, в чем дело. Можете говорить со мною совершенно нараспашку, как свой со своим.
Я и тогда не был о нем большого мнения, особенно после аттестации того английского офицера; но мало ли кого мог Алленби выбрать своим поверенным? Я ему рассказал свои наблюдения над палестинской атмосферой.
Потом, много позже, мне показали его отчет об этой беседе. О моих «наблюдениях» в отчете не было ни слова, зато много обо мне лично, в сочных черных тонах. Одна подробность любопытна: я у него оказался «большевиком» – что называется, честь неожиданная.
Вскоре после процессов пришло распоряжение о моей демобилизации. Я поехал в Кантару, получил отставку «с сохранением чина» и вернулся в Тель-Авив штатским. На этом кончаются мои полковые воспоминания; о дальнейшей судьбе наших батальонов я уже рассказал; остается еще одна, последняя глава, нечто вроде надгробной речи отца над могилою сына – речи отца, который не верит могиле и твердо считает, что «сын» еще не навеки похоронен.
Глава 18
Заключение
Это, конечно, не «история» легиона. Для истории нет у меня материалов. Движение это проявилось в нескольких странах, в каждой по-своему: в Палестине, в Америке, в Канаде, в Аргентине, в Египте: в России Трумпельдору едва не удалось создать настоящую еврейскую армию. Да и сам полк наш жил очень сложной жизнью, из которой мне знаком только малый уголок. Я не был ни в Галлиполи с Трумпельдором, ни в Плимуте с Патерсоном, ни в Эс-Сальте с Марголиным. Из трех наших батальонов я знал хорошо только свой, а как раз остальные два, особенно палестинский, представляли гораздо больше интереса для наблюдателя.
Здесь я передал только личные воспоминания; несомненно, со всеми недостатками этого рода литературы – субъективные оценки, неточности и слишком много местоимений «я». За все это прошу извинения, совершенно не пытаясь оправдываться.
В одном только буду настаивать на оправдании. Правду ли я написал? Да. Всю ли правду? Нет, и нарочно нет. Не всякий «факт» есть «правда» в основном значении слова. Каждое крупное явление имеет свое «лицо»: что подходит к общему характеру этого лица, то правда; что не подходит, то случайность, царапина, волдырь. Может быть, в ученых сочинениях важно записывать и это; там, может быть, уместно отметить, что во время штурма Бастилии поймали на площади вора, который тут же таскал кошельки. Это, говорят, факт, – но разве это «правда» о 14 июля?