Семейство Какстон
Шрифт:
– Поговорим-ка, Пизистрат; – я ожидал лучшего от твоих занятий Робертом Галлем.
– Батюшка, лекарство оказало мне большую пользу: после него я перестал жаловаться, и спокойно и весело, гляжу на жизнь. Но Роберт Галль исполнил свое призвание, и я-бы хотел исполнить мое.
– Да разве тебе нет призвания в родной стране? беспокойная душа! – сказал батюшка с сострадательным укором.
– Что для великих людей стремление гения, то для людей посредственных инстинкт призвания. Во всяком человек есть невидимая магнитная стрела, а в том, что он может выполнить лучше всего, лежит для него притягательные сила.
– И неужели, – сказал отец – тебя не привлекает ничто, кроме большего материка Австралии?
– Сэр, если вы будете смеяться, я не скажу ничего больше.
Батюшка нежно взглянул на меня, когда я грустно и в смущении опустил голову.
– Сын мой, – сказал он, – неужели ты думаешь, что я в самом деле могу шутить, когда дело идет о том, раэделить ли нас пространными морями и долгими годами.
Я прижался ближе к нему и не отвечал ничего.
– Но я в последнее время наблюдал за тобой, – продолжал он, – и заметил, что прежние твои занятия тебе опротивели, и (я говорил об этом с Роландом) что твое желание сильнее и основательнее, нежели пустая блажь мальчика. Я спросил себя, какую будущность представлю тебе дома, которою-бы ты удовольствовался, и не вижу ничего такого; поэтому, я-бы сказал тебе «иди себе своей дорогой и помоги тебе Бог», но твоя мать, Пизистрат!
– Увы, сэр, в этом-то и весь вопрос, и тут я, право, не знаю, что делать. Но чем-бы я ни был, сделайся я адвокатом, или займи я общественную должность, мне все-таки придется расстаться с нею и с домом. К тому же она вас так любит, что…
– Нет, – прервал батюшка, – такими доводами не тронешь сердца матери. Здесь может действовать только одно убеждение: тебе полезно оставить ее. Если так, не нужно лишних слов. Но не будем спешить разрешением этого вопроса; останемся вместе еще два месяца. Принеси свои книги и сиди со мной; когда тебе захочется походить, ударь меня по плечу и скажи: «пойдемте.» – Когда пройдут эти два месяца, я скажу тебе: «ступай» или «останься.» И положись на меня; а если я скажу последнее, ты послушаешься?
– Послушаюсь, сэр, непременно.
Глава II.
Заключив этот договор, батюшка оставил все свои занятия; он посвятил мне все свои мысли, и, своей кроткой мудростью, стараясь отвлечь меня от преследовавшей меня идеи, искал в своей пространной книжной аптеке лекарств, которые изменили-бы систему моих мыслей. И едва ли приходило ему на ум, что его собственная нежность и мудрость действовали против него, потому-что при всяком новом его усилии сердце мое громко говорило: «Не для того-ли, батюшка, рвусь я от тебя в чужбину, чтобы вознаградить тебя за твою нежность и прославить твою мудрость?»
Два месяца прошли, и отец мой, видя, что стрелка неизменно обращается к материку Австралии, сказал мне:
– Ступай, успокой свою мать. Я сказал ей отвоем намерении и подкрепил его моим согласием, потому-что и сам теперь убедился, что оно принесет тебе пользу.
Я нашел матушку в комнатке, которую она устроила себе возле отцова кабинета. В этой комнате было что-то такое, какой-то пафос, которого я не умею выразить словами: в её целом ясно выражалась мягкая, кроткая, женственная душа моей матери. С какой заботливостью перенесла она из кирпичного дома и разместила здесь все эти милые ей воспоминания прошедшего: черный силуэт моего отца в полном академическом наряде, в токе и мантии (как это он согласился позировать?), в рамке и за стеклом на почетном месте над камином, и ребяческие эскизы мои в Эллинском институте; мои первые опыты сепией и тушью, висевшие по стенам, возвращали ее, когда она задумчиво сидела тут в сумерки, к тому счастливому времени, когда они с Систи бросали друг в друга полевые астры; тут же, под стеклянным колпаком и тщательно вытираемая каждый день её собственной рукою, стояла маленькая ваза, купленная Систи на деньги, вырученные из продажи коробочки с домино, при достопамятном случае, когда он узнал, как дурное поправляется хорошим. В одном углу было небольшое деревенское фортепиано, которое я помнил всю жизнь мою, старомодное, с дребезжащим голосом, обличавшим близость разрушения: оно связалось для меня с такими мелодиями, каких мы после детства никогда более не слышим! А на скромных полках, так нарядно разукрашенных лентами, кистями и шелковыми снурками, стояла матушкина библиотека, говорившая сердцу более, чем все эти холодные премудрые поэты, которых души отец вызывал в своей Ираклии. Тут была: библия, на которую я, еще не умея читать, смотрел с каким-то неопределенным страхом и любовью, когда она лежала открытая на коленях моей матери, толковавшей мне её истины сладким и важным голосом, – собранные все вместе мои первые учебники, и, в голубом с золотом переплете, тщательно обернутом в бумагу, «стихотворения Каупера», подарок моего отца в то-время, когда он ухаживал за моей матерью, – драгоценный клад, которого я даже не имел права трогать и который матушка вынимала только в дни тяжелых испытаний супружеской жизни, если, например, с рассеянных уст ученого срывалось какое-нибудь неласковое слово. И все эти бедные пенаты, все, казалось, глядели на меня с кротким негодованием; все они как-будто говорили мне: «безчувственный, неужели ты оставишь нас?» И посреди их матушка, убитая горем как Рахиль, тихо плакала!
– Матушка, матушка! – воскликнул я, бросаясь к ней на шею, – простите меня… все прошло… я не могу расстаться с вами.
Глава III.
– Нет… нет! это для твоей пользы… Остин говорит. Поезжай… это, был только первый порыв.
Тогда я открыл перед матушкой всю глубину тайников, скрытых мною от ученого и от солдата; я вылил перед нею необузданные, тревожные мысли, порожденные безнадежною любовью, и поведал ей то, в чем едва ли прежде сознавался и самому себе. И, когда я показал ей картину этой темной стороны моей души, я с более-гордым лицом и твердым голосом рассказал ей о лучших надеждах и высших целях, светивших мне сквозь развалины и пустыню и указывавших путь мой.
– Матушка, не говорили ли вы как-то, что вы чувствуете как-бы раскаяние в том, что отец мой отжил так тихо, не обвиняли ли вы вполовину счастье, дарованное ему вами, в том, что оно убило в нем всякое честолюбие? Не открылось ли новой цели в моей жизни, когда это честолюбие было-ожило и вам послышались рукоплескания света вокруг келии ученого? Не разделяли ли вы мечты вашего брата и не восклицали ли вы: «ах, если б мой брат мог сделаться орудием его возвышения!» и когда вам показалось, что мы нашли дорогу к славе и богатству, не вырвались ли у вас из глубины души эти слова: «и мой брат отплатит его сыну за все, чем он мне пожертвовал.»
– Мочи нет, Систи!.. перестань, перестань!
– Нет, матушка; но неужели вы не понимаете меня? Не многим ли будет лучше, что ваш сын… возвратит вам… вашему Остину все им утраченное, каким-бы-то ни было образом. Матушка, если через вашего сына вы откроете свету гений вашего мужа… или вы возвратите силу его падшему духу и увенчаете славой его искания… если вы возвысите знаменитое дедовское имя, которым гордится бедный Роланд, потерявший своего сына… если ваш сын сумеет оживить старые развалины и поднять из праха весь дом, в который вы вошли кротким ангелом-хранителем?.. Если все это будет выполнено, оно будет вашим делом, потому-что не разделите вы моего честолюбия, не осушите вы этих глаз, не улыбнитесь вы мне и не велите вы мне веселым голосом пуститься в путь… я опять упаду духом и опять скажу: я не могу расстаться с вами!
Матушка обняла меня, и мы оба плакали и не могли говорить… но мы оба были счастливы.
Глава IV.
Самое трудное было уж сделано, и матушка была тверже всех нас. И так я не шутя стал готовиться к отъезду и следовал наставлениям Тривениона с такою настойчивостью, с какою в те ранние лета я ни за что бы не мог посвятить себя мертвой жизни с книгами. Наши кумберландские овчарни были для меня хорошей школой первоначальных правил простого хозяйства, свойственного жизни пастушеской. М. Сиднэй, в своем Australian Hand-Book, советует молодым людям, готовящимся в колонисты этой отдаленной части света, предварительно прожить три месяца на биваках в Салисберийской долине. В то время книга эта еще не была написана, а то-бы я послушался его совета; но я думаю, при всем должном уважении к его авторитету, что я прошел ряд приготовительных занятий не менее полезных для будущего переселенца. Я охотно сходился с добрыми поселянами и рабочими, которые сделались моими наставниками. С какой гордостью я подарил отцу пюпитр, а матушке рабочий ящик моей собственной работы! Я сделал Болту замок к поставцу, в котором хранилась посуда и (последнее было мое magnum opus), поправил и положительно пустил в ход старинные часы на нашей башне, которые с незапамятных времен показывали два часа. И всякий раз, когда они били, я охотно поддавался мысли, что слышащие их звон будут вспоминать обо мне. Но более всего занимали меня стада. Овцы, которых я пас и помогал стричь, – ягненок, которого я вытащил из большего болота и три почтенные суягные овцы, которых я вылечил вовремя падежа, возмущавшего всю окрестность – не принадлежит ли все это к твоей истории, о род Какстонов?
И теперь, когда большая часть успеха моих предприятий зависела от отношений, в которые я должен был поставить себя к будущему дольщику, я написал к Тривениону, чтобы он попросил молодого человека, который должен был ехать со мной и чьим капиталом я должен был заведывать, – приехать навестить нас. Тривенион исполнил мое желание, и к нам приехал длинный юноша, ростом немного побольше шести футов, отвечавший на имя Гай Больдинг, в куцой охотницей куртке, с свистком в одной из петлиц, в коротких серых штанах, штиблетах и жилете с разного рода странными потаенными карманами. Гай Больдинг прожил полтора года в Оксфорде, как следует славному малому, так славно, что в целом Оксфорде едва ли нашелся-бы купец, в чьей долговой книге не встретилось-бы его имя.
Отец его был принужден взять его из университета, где он уж имел честь быть отставленным от экзамена; а когда у молодого джентльмена спросили, к какого рода занятиям он чувствует себя способным, он отвечал, что он умел-бы осадить карету. Старик-отец, который обязан был своим местом Тривениону, в отчаяньи обратился к нему за советом, и совет этот даровал мне спутника для моих странствований.
Первое впечатление произведенное, на меня славным малым, было глубокое разочарование и сильное отвращение. Но я решился не быть слишком взыскательным; и, будучи одарен счастливой способностью уживаться со всякого рода характерами (без чего человеку лучше и не думать об Австралии), я еще до конца первой недели отыскал столько точек соприкосновения между нами, что мы сделались самыми короткими приятелями. Его веселость была неистощима. Препятствия и лишения были ему ни почем. Одно выражение: «вот забавно!» с хохотом срывалось с его языка в такие минуты, когда всякий другой человек стал-бы ворчать и браниться. Сбивались ли мы с дороги в непроходимых болотах, прогуливали ли обед и только что не умирали с голода, Гай Больдинг потирал руки, которыми он мог-бы пришибить быка, и говорил: «вот забавно!» Случалось ли нам увязнуть в трясине или заставала нас гроза, приходилось ли лететь через голову с диких жеребцов, которых мы принимались объезжать, элегическое расположение его выражалось опять словами «вот забавно!» Но это конечное выражение его философии оставляло его при виде открытой книги. Я даже думаю, что, в то время, он не нашел-бы ничего смешного в самом Дон-Кихоте. Этот веселый темперамент не был однако лишен чувствительности; едва ли существовало когда нибудь сердце добрее его сердца; но это сердце постоянно билось под такой странный размер, в роде размера тарантеллы, что было в беспрестанном волнении. Поэтому-то он и был один из тех добрых, услужливых малых, которые сами никогда не бывают спокойны, а, если могут, не оставляют в покое и других. Но главный недостаток Гая была положительная расточительность. Еслибы вы утром влили в его карманы целые потоки золота, они к двенадцати часам дня были-бы суше пустыни Сагары. Что делал он с деньгами – это было тайной и для него и для других. Его отец писал мне, что он видел, как он раз кидал полукронами в воробьев. Что в Англии такого рода молодой человек не мог дожить ни до чего хорошего, это было ясно. Однакож известно, что многие люди, кончавшие жизнь и не в рабочем доме, были в такой же степени невоздержны в отношении к деньгам. Когда Шиллеру нечего было больше отдавать, он отдавал платье, в которое был одет, а Гольдсмитс – наволочки с своей постели. Заботливые руки домашних считали нужным опоражнивать карманы Бетговена, перед тем, когда он выходил из дома. Завоеватели, не совестившиеся грабить весь мир, были так же расточительны, как бедные поэты и музыканты. Александр, при разделе добычи, оставил себе «надежду», а Юлий Цезарь был должен два миллиона, когда пустил последнюю полукрону в галльских воробьев. Ободренный знаменитыми примерами, я надеялся на Гая Больдинга, тем более, что он сам до такой степени сознавался в своей слабости, что остался совершенно-доволен распоряжением, вследствие которого я сделался его казначеем, и даже умолял меня не давать ему его собственных денег, как-бы он умильно ни просил их у меня. Наконец я, в самом деле, приобрел большое влияние на его простую, щедрую, беззаботную натуру, и даже умел найти ему предлог для бережливости, искусно затронув его нежные струны напоминанием о тех неоцененных пожертвованиях, которыми он был одолжен своему отцу, и прямой обязанности скопить хоть небольшое приданое маленькой сестре своей, которой будущее состояние, почти до половины было употреблено на уплату его университетских долгов.