Ранняя осень
Шрифт:
Возможно, ему снова придется оступаться — наверное, в искусстве без этого нельзя. Кто с уверенностью скажет, что нужно постичь художнику, чтобы он никогда не ошибался?.. Но теперь-то Гордей твердо знал — со своего пути он не свернет, каким бы тяжким, гористым этот путь ни был!
За время путешествия по Волге не тревожили Гордея и боли в боку. И это тоже радовало: авось сгинет на нет привязавшаяся к нему в последнее время лихая немочь.
К художнику подошел вчерашний знакомый — комбайнер Святобогов. Спросил:
— Не помешаю?
— Ну что вы! — Гордей долго не выпускал из своей руки большую сильную руку хлебороба. — Я о вас сегодня уже думал.
— Надо же! — удивился Святобогов. — И я тоже… Потому и поднялся сюда в надежде встретиться с вами. — Замешкался чуть. А собравшись с духом, стесненно и нерешительно проговорил: — Просьба у меня к вам, Гордей Савельевич. Удивит, может, до крайности? Не знаю, как и начать… Разве уж напрямую: собираю картины. Первое приобретение сделал лет шесть назад в художественном салоне в Москве. Купил тогда небольшой пейзажик Аполлинария Васнецова из его крымской серии. А потом… набрался как-то смелости — в ноябре, помню, случилось, и маханул в Прислониху — родную деревню Пластова. Мы ведь с Аркадием Александровичем из одной области. — Святобогов вытянул из кармана плаща «беломорину», спички. Закурив, все так же трудно продолжал: — Нелюдимый, покойник, был… бог ему судья, как деды наши говаривали. Вначале и в калитку не хотел впускать: «Кто ты? Зачем?» — «Земляк, говорю, ваш». — «Не знаю, отвечает, такого». А я свое — с подковыркой: «Да ведь и вас не все знают в Прислонихе!» Вздыбило его: «Как не знают?» — «А так, говорю, и не знают. Вон парень на том конце… когда спросил его: «Где здесь дом Пластова?», а он помотал головой и ушел во двор». Тут Аркадий Александрович чуть смягчился. Усмехнулся даже: «Гогу ты встретил, немой он у нас». И впустил в калитку. В избе выложил я Пластову свою просьбу: «Продайте мне этюд. Хочется иметь у себя вашу — ну, хоть махонькую — работу».
— Продал? — поинтересовался Гордей.
— Кое-как уломал, — комбайнер улыбнулся. В две-три затяжки прикончил папиросу, бросил окурок за борт. — Вот и к вам, Гордей Савельевич, такая же у меня просьба.
— А у вас большое собрание картин?
— Какое там «большое»! Четыре пейзажа и два натюрморта. Все полотна, кроме Васнецова, поволжских художников. Последний этюд «Старые осокори» весной в Самарске приобрел у Шухраняна.
— У Аршака Никитыча? — на щеках Гордея проступили винно-красные пятна.
— А вы знакомы с ним?
— Мой учитель. В сорок втором Аршак Никитыч был эвакуирован из блокадного Ленинграда к нам в Сызрань, Когда чуть окреп, пошел у местных властей просить работу. Ему сразу предложили тепленькое местечко: директора художественных мастерских. Посмотрел Аршак Никитыч на копии с репродукций картин Репина, Шишкина, Левитана и пришел в неописуемый ужас. И отказался от спокойной должности, согласившись поехать к нам под Ольговку мастером гончарного цеха. Замечу в скобках, в гончарный этот цех шли одни отпетые сорванцы. Больше месяца ни один мастер не засиживался на Кармалинском хуторе. А вот Шухранян — это прямо-таки поразительно — нашел с мальчишками общий язык. Отлично наладил работу цеха. Вот летом того же — сорок второго — я и познакомился с Аршаком Никитычем. — Вдруг спохватившись, Гордей спросил: — Я вас не утомил?
— Продолжайте, пожалуйста.
Помолчав, художник вздохнул.
— Да и продолжать уж нечего… Осенью сорок третьего я ушел в армию. Мои сверстники тогда чуть ли не с пятнадцати лет рвались на фронт… Сразу же после войны Шухраняна пригласили в Самарск заведывать художественным музеем. На Волге он у нас и осел. Волжские пейзажи Аршака Никитыча… вы, наверное, сами убедились, всегда лиричны… в них непосредственное восприятие природы. Извините за избитые банальнее слова… Не умею говорить… картины надо видеть. Лишь некомпетентные в искусстве люди больше всего любят болтать о живописи.
Святобогов засмеялся.
— Это вы точно подметили!
— Скажите, как сейчас поживает Аршак Никитыч?
Выудив из кармана новую папиросу, Святобогов помял ее между пальцами.
— Бодрый старик, хотя и девятый десяток разменял. Приветливый, сердечный. Собираюсь уходить, а он: «Нет, батенька, подождите. Чаю попьем, и пойдете». Пришлось остаться.
— Верно: сердечный человек Аршак Никитыч, — кивнул Гордей, отводя взгляд. Ему сейчас стыдно было смотреть в глаза комбайнера. В последние четыре года ни одного письма не написал своему учителю.
Святобогов оказался настойчивым. Он снова напомнил художнику о своей просьбе.
Гордей развел руками.
— У меня… ничего сейчас нет… даже подмалевка, даже эскиза завалявшегося.
Чуть погодя, художник добавил:
— Зимой вы собираетесь в гости к родичам в Усолье. Загляните и ко мне в Ольговку. Денечков хотя бы на пять. Напишу ваш портрет масляными красками. Возможно, к тому времени появятся у меня и какие-то этюды… Договорились, Роман Андреевич?
— По рукам! — просиял в улыбке Святобогов.
Глава тринадцатая
В Березняки теплоход пришел пополудни. Кроме Гордея, на берег сошли три девушки, все как одна в куртках на молниях, и коротконогий лохматый парень в брезентовой спецовке. Молодые люди были с химзавода, построенного несколько лет назад в соседнем овраге. За ними вот-вот должен был притарахтеть катер.
Когда теплоход скрылся за мысом, вдруг сварливо, к дождю, закаркала ворона. Покружилась, покружилась над пристанью и подалась в лес, с зловещей медлительностью махая крыльями.
Поглядел Гордей на стылую, как бы остановившуюся Волгу и решил один идти через луга. Откуда сейчас взяться попутчику?
Взвалил на спину рюкзак с притороченным к нему ковриком, взял в левую руку этюдник и зашагал по тропинке в сторону захлестанных ветрами осинок на дыбившейся пупом горушке.
Через час, самое большее — через полтора, тропа эта, петляющая по дикому когда-то урочищу, славившемуся непролазными зарослями малинника и ежевичника, приведет к Усолке, к месту переправы на противоположный берег — крутой, обрывистый, с лепящимися по увалу избами и банешками родной Ольговки.
Надеялся Гордей: кто-то из рьяных рыбаков непременно канителится с удочками на луговой стороне Усолки. И он попросит земляка перевезти его на деревенский берег.
В безжалостно раздетом догола лесу было грустно, сыро. В промозглых низинках по пояс в тумане стояли липы, будто отлитые из чугуна. А вокруг — такая тишина, что за полверсты слышалась мышиная возня на вырубках. Палый, жухлый лист под ногами шуршал точь-в-точь как береговая галька.
Однажды Гордей присел отдохнуть на поросший мхом пень-махину, опутанный корневищами-удавами, точно чудом доживший до наших дней из былинного, богатырского прошлого.
И все думал, думал.
После смерти матери это первая его поездка на родину. А прошло с тех пор шестнадцать лет! Обещался в тот же год под осень вернуться в Ольговку, поставить на могилке матери дубовый крест, заняться строительством мастерской. Собирался с Аней начать новую жизнь.
Как могло случиться, в который раз спрашивал себя Гордей, поверил он — охотно поверил — Аниной телеграмме? Почему на крыльях не полетел на Волгу? Почему не боролся за свое счастье? Ведь не юношей неразумным он тогда был, а мужчиной, которому перевалило за тридцать.