ЖАНРЫ

Шрифт:

НОЧЬ. ПАРИЖ…

I Сена спасала многих от смерти бесчестия, Сена… Сена принадлежит тем, по ком никто не заплачет. Кто сам изменял и боялся чужой измены, у кого счета не оплачены, кто не дождался сдачи. Сена — живая-заплата на черном сукне города. У многих, стоящих со мной на мосту, простужено горло. Кашляют. У изголовья спящей истории стоят в карауле почетном скорбные кредиторы. II В моем блокноте четыре последних доллара. Последняя ночь в Париже. Надо потратить с толком. Девушки, как ягнята, смеются в долг. Бормочут мужчины ласковые, как волки. Есть в каждом городе главная улица — Мейн-стрит, где ходят быки или черными колоколами плывут «кадиллаки». Мальчишки ругаются на сорока языках, арык, И на черном небе ширится полынья. След позабытых кочевий — четкая тень, улица, как гекзаметр долгий, без точки. Черное — для кого-то ночь, для азиата — прохладный день. Этот гекзаметр стоит ломаной строчки. В каждом городе — площадь цветов Да земля опыленная. Розы белые, черные, синие там растут, розы красные, и багровые, и зеленые, только розовых нет тут. Ночь мне явится розовой, ночь — мое плотское пламя, мой эгоизм. Ночью прохладно, ночью я восхожу на вершину собственной тени. Ночь моя — родина подлости и героизма, ночь — чернозем, на котором восходят гены. В самом богатом и ярком городе-взрыве есть переулки, где прячется тень, самый веселый и башенный город Рио не обнажен до конца. В его переулках — окаменелый стыд, тенью он притаился в подъездах, в складках лица неподвижно стынет. Можно построить скайтскребы выше, чем память! Выстрелы, топот, смятение. Пробежали. На тротуаре тени всплеснулись дико. И снова тихо. Рядом стреляют, бегают, режутся парижане!.. Ночью на площадях дико! Вот площадь Согласия! Улица Жертв и Поэтов улица, но главную улицу — Мейн-стрит я назвал бы улицей Неизвестных. Много прошло неузнанных, стали в тень и сутулятся. Ждут предрассветной немочи. Выскочат — бесами. Ближе черта равновесия — улица Неизвестных. «Париж — это город музыки, воинов и любимых!» Ночью бунтует мир крови, требует перевеса. Утром Париж подсчитает поэмы, жен и убитых. Сена несет острые глыбы фосфора вверх по течению.

ЛУВР

Я люблю тебя, Франция. Твоим именем звали всех интервентов — фрэнгами, Твоих рыцарей прадед арканом Из седел таскал, И над грудой изящных желез Замирал с инструментами, И такая в глазах Удивительная тоска. Я по залам брожу бесцельно, На алмазы гляжу бесценные. Удивляюсь: «Ну где же ты, Азия? Может быть, в этих чистых алмазах? В этих узких мечах двуручных, Что ковались тебе навстречу? Ты когда-то дошла до Двуречья И замолкла. А кто нарушит Твое медленное молчание? Кто, великий, дойдет до Запада, Завоюет, Но не мечами. Эти залы, Пустые залы?..»

ЖЕНЩИНА

Когда впервые пройдешь по Бродвею, на тебя смотрит все. Толпа, дома, желтые такси, магазины, распахнутые рты баров и женщины.

Бродвей — залитая огнями сцена, здесь каждый ждет признания и славы, здесь нет ни деда, ни отца, ни сына, все равные — и сильные и слабые — в трагедии. А действие идет. Всем хочется на сцену. И скорее, чтоб видели, какой ты идиот или великий,— только бы смотрели. У каждого высокая душа, любой из нас актер, когда — на сцене. Не надо нам, беднягам, ни гроша, мы — гении, когда нас ценят. Когда последняя надежда — мы, когда нас молят яростью оваций, мы откровеньем ослепим умы! Взгляните на меня, когда мне — двадцать. Ага, попалась, вот и посмотрела, голубоглазая или голубовласая. На белой коже тонкой акварелью написаны глаза, а брови — маслом. Глядит! Гляди, я выпрямляю плечи, отчаянно выпячиваю челюсть. В толпе толкают, я шепчу: «Полегче». К лицу, краснея, приливает Честь. Вы видите, я выпрыгнул на сцену, во мне играет боевая краска, глядят голубоглазые, косые, пожалуйста, теперь глядите — здрасте! Замеченный обязан быть огромным, я прохожу, уверенно кивая. Ты сделала меня таким нескромным и улыбаешься, не понимая Ни-че-го!

ЛИВЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Душно. Люди. Июль. Дождь вцепился в бетон; Припаял свои желтые струи к стеклу. Город молча бредет. По колена — Гудзон, Город рот утирает, Прислонившись к углу. Я смотрю ему в зубы, Как смотрят коню. Это желтые струи грызут мои окна. Поброжу. Выхожу. Дождь на парк-авеню. Я твой гость. Ты намок. И я тоже намокну. Душно. Дождь. Я бреду по колена, Мне на руки просится мутный ручей. Ему так одиноко, степному, Средь каменных зданий. Америка! Это ты затерялась крохотным пламенем Под ногами теней! — Ты чей? Я молчу, пробираясь Между задами автомобильных трупов. Желтый день. Ливень. Сель. Я стою наконец под навесом У входа в отель. С визгом женским машины, Машины взлетают из желтой гущи, Вылетают на сушь. И отряхиваются, как гуси. Расселина между домами Ветрами полна. Вихри воды по лицу Сапогами колотят. Голубая машина Барахтается, как волна. Голубая волна океана. В желтом болоте.

НОЧЬ НА НИАГАРЕ

Такая целомудренная ночь! Она испуганно глядит из теней сосен. О лунный луч, Словно отцовский нож, Дорога белая, как тень Иисуса. …Дрожит, локтями упираясь в мох. А тишина такая грозовая! Рванулась из объятий, Только — ох! Бежит, В просветах телом розовея! Скользит на мокрых черных валунах. Вскочил. Кричу. И сам себя не слышу. Как мачеха над ней летит луна, Свирепая, сиятельная, рыжая. Девчонка-ночь! Постой! Бегу. Постой! Она глазами черными взглянула, Она власами черными взмахнула. Ладонями дрожащими укрылась И стала, улыбнувшись, под луной. Надменная от белого стыда. Стоит нагая на краю обрыве. Я подошел. Вода проносится, белея черной гривой. Мешая годы, сны, меридианы. Я молодой. Но рядом с нею старый. Я ночь целую. Словно индианку, С гортанным именем — О Ниагара!..

ЧИКАГО. В МУЗЕЕ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ

Трубка из яшмы украшена перьями горных совят. Трубка Мира похожа на черный чубук чукчи, чучела даков курят и держат Верховный совет, широкоскулые, узкоглазые, как Джучи. На здоровенных кедровых стапелях пирога-каик, воины в скальпах, толстые копья, в коже — ножи, впередсмотрящий — желтый худой старик напоминает гадальщика из Кульджи. Отодвигая левой рукою степь, чуть наклонившись, туго пружиня в ногах, вождь засмотрелся в глаза неоновых стен, что-то язычнику чудится в странных ночах. Бродишь по залам, рядом бредет тишина, локтем коснешься случайно — голову кружит. Желтые экспонаты. Декоративная тишина. Кажется, люди только и знали, что делать оружие. Стройные луки и наконечники из халцедона, а томагавки какие — с серебряной чернью! Алмазы, рубины, дубины по мегатонне! Не все ли равно, чем ударить по хрупкому черепу!.. Ведь все уравнялось, мертвым уже не помочь советами, жаль, что одно никогда не увидят они: трубки Мира, украшенные совятами, робко прижились в яркой витрине Войны…

«Вожди индейцев пришли на обед…»

Вожди индейцев пришли на обед к французскому губернатору, их мало осталось после побед французского губернатора. Мундиры сияют. Хозяин учтив. Курчавятся белые скальпы, шутник-адъютант, длинноногий штатив, сверкает, заботится, скалится. Мажет горчицей хрустящий хлебец, вождю подает с улыбкой, он знает, лощеный парижский подлец, как верят индейцы улыбкам. Индейцы раскрашены под образа. Чинно, как на дуэли, ели индейцы, закрыв глаза, и мужественно доели. Никто не смеялся. Никто не хрипел. Молчал губернатор, а Тана, жена губернатора, мажет хлебец медленно- медленно, для адъютанта…

ИНДЕЯ

Я видал над Ниагарским водопадом радугу; и в солнечный день и ночью в цветных прожекторах — алая радуга.

I «Где в ночах шелестит голубая трава Аяганга, одуванчик Бакбак и по озеру — лилия Лала, где черные камни, оторванные от гор, зовутся негромким, гордым именем — Скалы. Совята мои улетают в густую траву Аягангу. Тоскуют по лунам багровым бесплодные жены. А там, далеко-далеко-далеко за Хинганом одинокий плачет верблюжонок…» II Будь я вождем и Хранителем Воинской клятвы, над Ниагарой сказал бы вам, старикам: «Дети мои, крепкореберные совята! Вспомним траву Аягангу на берегах! Вспомним костры и песни, которые пелись. Мы грызли кость, не поднимая глаз, Ы-х! Рубили! Мы в пыли хрипели, жеребцы обнюхивали нас. Снятся нам — трава и кобылицы, губы их железом отдают. Нюхая изрубленные лица, кони от волнения поют. Хилые стояли у костра, отвечая беспощадным воем. В душу заползал хороший страх, и потел, и озирался воин. Трусы, цепенея, повставали: — Дай коней, отвага! — О атака!.. Женщины в молчаньи танцевали, грубыми качая животами. Вой все поднимался, поднимался, воин убивал и убивал. Женщины совсем не понимали то, что воин недопонимал! III Мы от берега тихо отходим, нас кидает опять на скалы, нам сыны оправданья находят, чтоб самим не раскаяться. Что же! Пусть наводнение. Не беда. Пусть наливаются илом и рыбами города, это — счастье пустынника желтого! Это — вода! Пусть нас мутит похмелье, мы, как отцы, кутили, красную теплую влагу мы, как умели, пили. Пусть на траве черствеют мощные их тела, пусть молодые пчелы пьют пьянящий нектар. Пусто в холодных залах, ох и дела, утром опять вороны протяжно орали —«кар!» Жизнь, ты беспечна, как Ниагара, ты пробиваешь в граните русло, чтобы свалиться с криком на камни. Хочешь в истоки вернуться, грустная! О Ниагара! У, Ниагара! А-а-а! И падение после удара. Падаешь? Пыль водяная и грохот, если упасть с высоты, то с огромной! А над адом горит, не сгорая, алая радуга, о Ниагара! Разве не счастье — так умирая, в чьем-то сердце оставить радость?..

«Я таю над ночными городами…»

Я таю над ночными городами, Их много, молчаливых, под крылом, Огни земные, как снежинки, тают, Годами оседая над огнем. Я пролетаю над ночным Парижем, Огни, все те же рыжие огни!.. Упав лицом в иллюминатор, вижу, Что мне знакомы издавна они. Кизячными кострами полыхают Приморские чужие города, Над миром ночь как будто неплохая, Огни мелькают, Мечется радар, Напоминая нам, Что все спокойно. Глаза ночей, подкрашенные хной. Внизу трава полита темнотой. Костры. Луна. И ожидают кони Пронзительного выкрика: «Атой!» Я пролетаю, Словно в планетарии, Огни мерцают, тайны отдают. Укутав ноги, женщины читают. При свете ламп историю мою. Не все бывает в нашей жизни важно. Огни. На всем пути молчат огни. Иллюминатор от тумана влажен, Растут, сливаясь. Частые огни.

АФРИКАНСКИЕ РИТМЫ

А. Алимжанову

Два часа в негритянском театре на Бродвее. Темная мягкая сцена, поблескивающая агатовая женщина уселась, обняв колени, на берегу вставшего стеной океана. Молодые негры в зале выплевывают жвачку и плачут, топая ногами: I — Позор! Я лицо потерял. Оно черное. Кафр. Неверный. Мою Африку; милую Африку рожденные мною веры назвали— Адом. Африкой мы угрожала бледным адамам, бедным муслимам, птицам, гадам. Кипели в пенной смоле грешника-солнца черные черти. Века позора ползут по пятам. Кафр. — Ты хороша ночами; необычная, тело твое лоснится. Чуть шевелит плечами, ветви впечатаны четко в небо густое, чайное… Тайны нечаянно к горлу стаями подступают, тихо луна тает, тени плотны до глянца, сонно бормочут в клювы забавные попугаи, трескаются в ущельях остывшие сланцы. Устья рек, лохматые, теплые, словно лоно, мутно открыты напоры ночных океанов, в чаше берберского неба ворочаются биллионы, снова кричат океаны за занавеской лиан. Мы — пастухи своих дней — кочуем, качаемся в седлах, падаем раньше стад. Мы отдадим своим дням золото, тело, стыд. Пьем из ручьев холодных, размягшее мясо стынет, стадо уходит, блея. Падаем раньше стада. II Белая женщина, как негритянка, незаметна в нью-йоркской ночи. Она сливается цветом молчания с тоской уставшего города. Сидит, обхватив колени, на берегу океана. Я оглядываю притихший зал. Негры подавленно смотрят на черную яркую сцену. Месть режет белых в Нью-Йорке, насилует женщин, как в джунглях Центрального парка земли. Воздух Америки — сладкий дымок гашиша. На электрическом стуле и в гибкой веревке линча вы скорбны, как в этом зале. Вы смотрите на искусство — на доброго палача. Удары тока. Рывок петли. И — бескожие души ваши банановой коркой стучат о рифы дальнего берега. Родина ваша — Америка. Вы защитите ее, как всегда защищали. В братских могилах, на смешанных кладбищах самоубийц, вы — хозяева. Удары тока. Рывок петли. И грешные птицы, дав круг над любимой Америкой, улетают с радостным кликом на остров счастливого ада. III Родина! О Негрия моя! Громадных манго легкие кроны, алых акаций знойные тени, тунцы, ананасы, бананы, базары, женщины, стройные, как растения! Мчатся автобусы мимо саванны, барабаны стучат, баобабы торчат, чистые зубы на черном лице: «Мой негритенок вылез из ванны, съел банан и помчал в лицей!» В этой деревне конусом хижины, туго на бедрах солнце расстелено, вон крокодилы смотрят обиженно. Слушай — поэты хохочут растерянно. IV …Ритмы гремят — это на яркой сцена, голая, черная, плавно ведет животом. Страстные шутки зала, сало рецензий, бубны и саксофоны. Ну! А — потом! Черный и тонкий, звонкий Джин Круппе, пальцы нервные, ноздри крупные, как пулеметы, трясутся палочки, хриплые кличи пляшущих парочек!.. Вышел из зала; небо как негр, звезды как пот на щеках барабанщика, градусов семьдесят по Фаренгейту, парни, похожие на карманщиков, пьяные, с тусклыми лицами гениев, в бары заносят плотные тени. Бары в подвалах, как бомбоубежище. В Америке — бешеное веселье…

1962-1963

РИШАД, СЫН СТЕПНЯКА

Я дарю тебе тюбетейку, Перевитую нитью золота, Твой отец отвернулся молча, Так, наверное, помнят молодость. Мать красивая машет пальцами, И лепечет, И восторгается. Ришад очень похож на испанца, Сын француженки И адаевца [4] . «Вы поедете в штат Небраска?! Там такие прекрасные прерии, Там колючки, жара и кочки, Пыль и кони такие! Прелесть! Вы поедете?» Жадно смотрит И руками картину лепит. Люди летом уходят к морю. Его тянет в сухие степи. В стремя — хоп! Отшвырнуть сомбреро! Ветер черные волосы — в клочья! Тюбетейку — на лоб, Карьером, Перепадом по тропам волчьим. Задыхайся, кричи, мой мальчик, Страсть поэта — и плач и хохот. Твой отец наконец-то плачет. В моих жилах грохочет холод. Я поехал бы в штат Небраска, Но мне надо спешить на родину. Там такой же пейзаж неброский, Я поеду к себе на родину. Я поеду в адайские прерии, Там колючки, жара, морозы, Пыль и кони такие! Прелесть! Я поеду к себе на родину…

4

А д а й - казахское племя у Каспийского моря.

Поделиться с друзьями: