Наши тени так длинны
Шрифт:
В эстонской же поэзии, во-первых, не было такой эпонимической фигуры (в соседней Латвии был Райнис), во-вторых, немало представителей первого поколения профессиональных эстонских поэтов, участников литературной группы «Noor Eesti» / «Молодая Эстония», будучи ровесниками дедушек и бабушек нашего поэта (как, например, Густав Суйтс и Фридеберт Туглас), были еще живы. Кроме прочего, годы расцвета этого поколения падали на десятилетие перед Первой мировой войной, из чего следует, что профессиональной эстонской поэзии было в послевоенные годы менее, чем полвека. К тому же запоздалая неоромантическая экзальтация «молодых эстонцев» как нельзя менее соответствовала травматическому опыту послевоенного детства. Получалось, что стоявшая перед поколением Каплинского задача была не в вос-создании некогда бывшего «досоветского рая», как это во многом мыслилось в Москве – Ленинграде (увы, без «досоветского рая» в эстонской ментальности тоже не обошлось), а в создании принципиально нового: поэзии европейского склада на своем языке, причем языке неевропейского происхождения и неевропейской структуры. Для сравнения, вышеупомянутый Уку Мазинг писал: «не увязнуть в индоевропейском менталитете».
3
За приблизительно десять лет работы на русском языке Каплинский выпустил три книги стихотворений; самих стихотворений около полутора сотен. За полвека работы на эстонском языке – семнадцать книг; далеко не полное собрание стихотворений за первые сорок лет творчества, «Kirjutatud» (буквально: «Написанное»), вышедшее в 2000 году, включает в себя почти тысячу стихотворений. Так что те полторы сотни переводных стихов, что вошли в эту книгу, дают об этой части творчества поэта лишь самое беглое представление.
Их поэтика порой радикально менялась, обращаясь то к театрализованной риторике, вызывающей в памяти высокий модерн (как стихи о покорении Цезарем Галлии), то к минималистскому лаконизму, множество трансформаций претерпела и собственно стихотворная строка, то сжимаясь до одного слова, то выходя из берегов страницы и превращаясь в некий нерасчленимый поток. Однако, поразительным образом, эти формальные контрасты не нарушали узнаваемости, мало того, ее не нарушила даже смена языка, лишний раз доказывая, что поэзия – не «лучшие слова в лучшем порядке», не «диктат языка», а нечто иное, проблематику чего и разрабатывает данная книга.
Если ты смог так долго жить вместе с тишиноютебе может быть удастся рассказать о ней без образов и слови ты поймешь что есть общее между запахомпрошлогоднего снега и полетом летучей мышинад древним каменным мостом и тенямиодного мальчика и его кота на голой белой стенеза которой почти кончаются воспоминания и надеждыПримечательно, что разницы в языке между переводами и оригинальными русскими стихотворениями, в сущности, нет: и те и другие написаны грамматически и стилистически правильным литературным языком, но чуть-чуть как бы лишенным кислорода, и эта обескровленность дает удивительный эффект: язык звучит как мертвый в высоком смысле этого понятия, как звучит мертвой латынь для тех, кто не принял ни Второго Ватиканского собора с переходом на профанные наречия, ни академического реконструированного «кеканья» (Кикерон, Хоратий), как когда-то звучал мертвым ашкеназский древнееврейский. Наконец, поэт задумал подъем еще на одну ступень, уводящую еще далее в небытие языка: использование дореформенной орфографии – и небольшая часть тиража «Блыхъ бабочекъ ночи» вышла в этой орографiи, но этот прием пока не нашел отклика у читателя и, в частности, издатели этой книги на такой радикализм не отважились.
В те же 1960-е годы в России, пусть за рамками официальной печати, тоже зародилась поэзия, отказавшаяся от силлабо-тонической «скрытой шарманки», по выражению цитируемого нашим поэтом Арно Гольца (выше я уже называл некоторые имена). После некоторого попятного «ретромодерна» 1970-х она еще более окрепла в 1980-е (прежде всего здесь следует назвать Аркадия Драгомощенко), но это был именно «европейский выбор», во многом политический жест, в чем-то даже ленинское «ввязывание в драчку», когда идет постоянная возгонка от радикальности к скандальному эпатажу и от усложненности – к тотальному герметизму.
Главное, что было поставлено русскими собратьями Каплинского под подозрение: лирика как таковая (более конкретно: «сольная лирика» в античной терминологии), то есть допустимость говорения от первого лица, аутентичность так называемой «исповедальности», этическая оправданность метапозиции поэта, достоверность его свидетельств.
И, пожалуй, тут приходится признать: на все эти вопросы Каплинский ответил принципиально иначе. В сущности, весь двуязычный более чем пятидесятилетний творческий путь поэта – это апология лирики, доказательство ее возможности в современных условиях (то есть как части art contemporain), но не путем апелляции к традиции, а как раз обратным способом: путем разрушения и даже, можно сказать, уничтожения «шарманки» (речь не только о стихосложении) традиции и демонстрации того, какие фундаментальные органические основания имеет лирика в человеческой природе.
Менее всего это соотносимо с медитацией в том обывательско-китчевом смысле этого слова, который она приобрела сегодня (как музыка другого великого эстонца, Арво Пярта, не соотносима с псевдоминималистической равномерной пульсацией электроники).
Диалог Каплинского – ни в коем случае не выводящая (так или иначе) из экзистенциального отчаяния беседа с доброжелательно настроенным читателем (в том числе «провиденциальным»). Такая перспектива отклика была бы, опять-таки, частью индустрии досуга, пытающейся поглотить то, что когда-то получило названия «искусства», «поэзии», «высокого» (найдем им другие, более точные названия). Это диалог или с чем-то в себе, или с чем-то рядом с собой, что неотделимо от бытия и небытия и что поэт назвал инакобытием, где сосуществуют сиротство, разрушительная юношеская любовь, мучительность повседневного существования.
Я всегда опаздывал всегда опаздываюкогда я родился царя уже не былоЭстонская республика приказала долго житьяблони в дедушкином саду замерзлия не помню ни отца который был арестованкогда я был малышом – он не вернулсяни нашего сеттера Джоя сторожившего меняи мою люльку – он был застрелен немцемне помню каменного моста а лишь глыбыразбросанные взрывом по центру городатам я гулял с дедом по улицамгде вместо домов были пустые местаЭто – диалог, не дающий заглотить нас непереносимой пошлости постиндустриальной цивилизации, дающий силы в том состоянии, которое на еще одном мертвом языке носило имя «богооставленности».
Бог покинул нас – я почувствовал это так яснокогда копал землю под кустиком ревеня.Земля была черной и мокрой.Собственно, боль, испытываемая в процессе этого диалога, и есть главное содержание поэзии Каплинского, боль, не заглушаемая ни героическим приятием мироустройства, ни феноменальным умением видеть красоту, ни подвижнической способностью преодолевать отчаяние.
Страница еще белая. Тишина еще тишина.Утешительно глядеть на облака. Как всегда.Тем не менее, несмотря на всё этоСтихам нелегко появиться на свет, они во мне что-то ломают, раскалывают, уносят c собой что-то из меня.От каждого стихотворения остается шрам.Переводы эстонских стихов [1]
I
1
Переводы Светлана Семененко (помечены звездочкой в конце стихотворения) воспроизводятся по книге: Каплинский Яан. Вечер возвращает все / Пер. с эстонского С. Семененко. Москва: Советский писатель, 1987. Переводы отредактированы автором, Игорем Котюхом, Еленой Пестеревой и Еленой Дорогавцевой, которым автор приносит свою благодарность. Остальные переводы выполнены мною. – Я. К.
«Я молюсь за реку…»
«Где истоки ветра…»