Национал-большевизм
Шрифт:
30 июля 1918 года ЦИК объявил «массовый террор против буржуазии». Было жутко, но трудно еще было реально себе представить, что это значит, во что это выльется. Никто не отдавал еще себе полного отчета о происходящем. «Не беспокойтесь, — незадолго перед тем уверял своих коллег профессор В.М. Хвостов на основании точнейших социологических данных, — все ограничится лишь кошельковым террором…». «Это — судорога издыхающего движения; тем скорее его конец», — утверждал другой известный профессор и политик.
Начались усиленные политические аресты. Поползли сообщения о «заложниках», пошли разгромы офицерских организаций. Московские дома и заборы оклеились истерическими прокламациями, кричащими о смертельной опасности, мести врагам и защите революции. Вокруг Москвы зачем-то рылись окопы: портя драгоценные картофельные огороды, готовились к военной обороне. Приходили вести и о казнях, сначала, правда, не особенно еще часто. Помимо уголовных и «анархистов», казнили преимущественно попавшихся участников военных организаций. Но атмосфера накалялась мрачно и зловеще. «Так длиться долго не может».
Словно в ответ на декрет о «массовом терроре» участились случаи индивидуальных убийств комиссаров. Слухи уверяли, что эсеры приступили к организованному подпольному террору, для чего будто бы из Самары приехали агенты и средства. Кровь за кровь, и кровавый туман окутывал всю страну…
Страшный, роковой день 30 августа… Покушение на Ленина. «Русская Шарлотта Кордэ»… Тяжелая рана, и первые дни казалось, что смерть неминуема. Все чувствовали, что жизнь или смерть Ленина есть жизнь или смерть революции. «Правда» выходит с аншлагом: «Товарищ Ленин будет жить — такова воля пролетариата». И вот бюллетени становятся оптимистичнее. Кризис, наконец, миновал, и революция торжествует: голова ее удержалась на плечах…
Но кровь вождя вопиет об отмщении, разрешает от всяких моральных сдержек в борьбе. «Все для спасения революции».
Тут-то и начинается настоящий террор, настоящий ужас, небывалый, неслыханный. Большевизм ощетинивается и переходит к «прямому действию». Циркуляр комиссара внутренних дел Петровского местным советам дышит кровью с первой буквы до последней. Разносит за сентиментальничество и разгильдяйство, требует немедленного и самого действительного осуществления массового террора против враждебного класса как такового, — против буржуазии и интеллигенции. Раз центр дает такие директивы, — легко представить, как на них реагируют «места»…
И вот разгорается вакханалия. Спускаются с цепи звериные инстинкты. Истребляются несчастные «заложники» сотнями, если не тысячами, гибнут офицеры, расстреливаются не успевшие бежать или скрыться политические деятели антибольшевистского лагеря. В газетах ежедневно торжественно публикуются длинные именные списки казненных. Трупы грудами развозятся на грузовиках.
С этих дней, собственно, и начинается страшная слава Чрезвычайки, затмившая навсегда ореол французской «Луизетт» (гильотина)…
Даже и сейчас уже, припоминая настроения тех дней, ощущаешь в душе какое-то особое, сложное, трудно формулируемое состояние. Воистину, только тот, кто пережил те дни в России, знает, что такое — революция, и Мережковский глубоко прав, когда говорит, что между знающим и незнающим — «стена стеклянная».
Смерть победно гуляла по стране, сам воздух дышал ею. Каждый день в роковом списке — знакомые имена. Сразу — какая-то придавленность, угнетенность повсюду. Полное преображение привычной среды, а потому и весь город кажется другим… Вот в синих очках, нелепом картузе и без бороды профессор М… Редко кто из литераторов или политических людей ночует дома. Это нудное, тоскливое чувство — оказаться без своего пристанища. Слоняешься без смысла, с пустой душой. Вдобавок голодно… В университете — «академический съезд», где царят Луначарский, Покровский и Гойхбарг. Вечером на митинге Луначарский посмеивается над «головастиками» (профессорами), с которыми ему приходится скучать по утрам… Проф. Ильин, выдающийся молодой философ, только что получивший степень доктора за диссертацию о Гегеле — арестован. Хлопочут об освобождении… Ю.Н. Потехин, — нынешний «сменовеховец», — спешно ликвидирует уютную обстановку, собирается в Киев и по ночам ходит спать, кажется, куда-то на чердак…
Со всех сторон слышишь вопросы:
— Вы куда?
— К гетману — куда же еще?
Или, гораздо реже:
— К чехам… Авось как-нибудь проберусь… (пробираться к чехам трудно и небезопасно).
И почему-то уже тают надежды, что «вот через неделю»… Смельчаки перестают храбриться. Офицеры спасаются кто куда. О восстаниях что-то уж меньше слышно. «Ну, батенька, это дело затяжное»… Эсеровские убийства как рукой сняло. На Волге хуже, и это самое непонятное: — отвоевана Казань. Чехи отступают… Перед кем? «Неужели этот сброд?»
Что же это значит?
— Неужели террор спасет Революцию?
Знаменитый философ французской реакции Жозеф де Мэстр, как известно, проповедовал «культ палача».
— Это человек, жертвующий всем человеческим в себе, всею душою своею великой идее Государства… Это лучший из лучших граждан, это апофеоз гражданской доблести…
Так выходит в плане романтической философии истории и рафинированной мистики Жертвы. Но в плоскости быта и эмпирического опыта это совсем не так.
Чрезвычайки, как губки, впитывали в себя всю грязь, все отбросы русской жизни. Забубенные головушки, озлобленные маньяки, царские жандармы, авантюристы, герои корысти, просто уголовные элементы — весь такой люд радостно оседал в этих бастионах «революционной самообороны», оказывался там годным и подходящим. На лице революции, уже искаженном судорогой «любви ненавидящей», стали обильно выступать страшные кровавые знаки.
Нужно было страхом заморозить сердца, сковать волю врагов, воссоздать дисциплину в армии и в разнуздавшихся массах. Для этого все средства были хороши и любые руки приемлемы. Устрашение должно быть прежде всего действенным.
Казнили крестьян («кулаков») и дворян, солдат и офицеров, интеллигентов и священников. Казнили сплошь и рядом даже не за личные проступки, а просто «за принадлежность к контр-революционному классу», связанному круговой ответственностью. За убийство комиссара в Тульской губернии платили жизнью домовладельцы Курска и Вологды, а за коварство офицера в Питере прощались с миром генералы в Смоленске и священники в Казани. Малейший повод обогащал газеты новыми столбцами безумия и ужаса.
Да, трудно было жить… Казалось, каждый (из людей нашего круга) мог ежедневно ждать своей очереди, и поэтому каждый с повышенной силой чувствовал (странный парадокс!) «аффект» жизни, — да, да, даже и такой, быть может, именно такой, ибо выбора не было… Так обреченные на смерть вдруг ощущают, как никогда, неизреченную радость бытия, — и в этой атмосфере смерти, помнится, неумолчно звенел в ушах отрывок уальдовской «баллады рэддингской тюрьмы» об осужденном на казнь:
Но не видал я, кто б так жадно Вперял свои глаза В клочок лазури, заменявший В тюрьме нам небеса, И в облака, что проплывали Поставив паруса…Страна была вздернута на дыбы, и Революция, спасенная, торжествовала. Головы, опьяненные «февральской улыбкой», трезвели, а руки, поднимавшиеся в защиту Февраля, опускались в бессилии. «Нет, это вам не Керенский», — слышалось повсюду. Революция сбросила детскую рубашку и облеклась в тогу мужа. Но, Боже, что это была за тога: вся в крови, в кровавых пятнах, измятая, изорванная в борьбе, — в кошмаре преступлений, выдаваемых за подвиги, и в сиянии подвигов, похожих на преступления.