ЖАНРЫ

Мозаика еврейских судеб. XX век
Шрифт:

Что-то отличало их от других, тоже спешивших к задворкам больницы.

После безмолвья морговской душегубки, где прежний формальный кумач давно уже бездумно-расторопно заменен православными хоругвями и где в неуважительной часовенной тесноте не всем удалось пробиться к гробу, лишь на просторе сельского кладбища, в пригородной снежной белизне прощание обрело достойные черты.

На компактном плоском полукруге кладбища, окаймленного высоким зимним лесом, все приехавшие свободно расположились вокруг Лёвы, безучастно лежавшего под большим небом. Никого больше не было, и обычное на городских кладбищах ощущение фабричного, поспешного, планового потока здесь не возникало, не утяжеляло тоски. А потому и несуетная кладбищенская обслуга безропотно ожидала своего череда для привычно завершающего дело закапывания. Вместо рыданий близких и казенных или сбивчивых, неточных слов прощания читались Лёвины стихи, больше поздние, и, как бывает в таких случаях, они приоткрывали новый и горький теперь смысл, личный для каждого. Голос был индивидуальный, Лёвин, не заученный, молитвенно-утешающий.

Фон равнодушно-вечной природы придавал всему высокий и сосредоточенный смысл…

Мы познакомились поздно, теперь приходится думать: слишком поздно. В конце осени 2000 года незнакомый человек позвонил мне и сказал, что хочет взять интервью для журнала «Народ Книги в мире книг» — к 110-летию Ильи Эренбурга. Так мы встретились, но подружились позже — вскоре, но не сразу. Так же не сразу узнал, что Лёва пишет стихи; свою первую книжку, вышедшую в 98-м, он подарил мне в мае 2001-го в Музее Ахматовой, где открылась выставка «Эренбург-фотограф». Стихи Лёвы оказались превосходными, но, показалось мне: в них слишком часто звучал не его голос, а голоса узнаваемые, разумеется, первостатейные, но не его. Я сказал ему об этом, даже назвал Бродского и Кушнера, и уже потом обрадовался, что он не обиделся, согласился. Новые стихи, которые время от времени Лёва давал прочесть или послушать, были так хороши, что разговор о его новой книге возникал у нас постоянно. Ее путь к читателю оказался долгим, непростительно, но все-таки Лёва ее дождался — хорошо отпечатанную книгу отменных стихов, и, думаю, она стала событием для многих, ее прочитавших. Последний, как оказалось, Лёвин год прошел под ее знаком, и теперь это кажется большой удачей справедливости. Новые стихи этого последнего года говорили о том, что их автор держал завоеванную им высоту легко и прочно.

Однажды он принес мне напечатанный на листке стишок, посвященный мне. Этому посвящению я удивился; прочитав стих, удивился больше. Прямой увязки посвящения с содержанием стиха не было; очень долго к нему привыкал…

Адрес «Рубинштейна, 3» — один из нескольких Лёвиных рабочих адресов последнего десятилетия, но, может быть, более других ему симпатичный. Мы там встречались чаще всего. Плюс телефон, плюс встречи домашние — их, увы, было не так много, как хотелось бы, тем более теперь.

Лёвина тамошняя работа была разноформатной: он вел несколько циклов литературных вечеров, делал постоянные обзоры периодики для журнала «Народ Книги в мире книг», писал для него рецензии, публиковал интервью — с этой его работой я знакомился постоянно; а вот о поэтической студии, которую он вел для молодых, знал мало. Стихи, конечно, были главным в его литературной работе, но и другие ее жанры давались ему и с годами осуществлялись все лучше и точнее: он умел в нескольких словах сказать о главном. На поэтических вечерах Лёва демонстрировал искусство точного вступительного слова, умение дать емкий, убедительный портрет поэзии приглашенного выступать — это с несомненностью ощущалось к концу вечера… Такой работе полагалась регулярность, раз в месяц, что несомненно создавало большие трудности, но все-таки поэтов Лёва умудрялся отыскивать: поэтическое хозяйство Питера он знал подробно. Не раз случалось, что имена оказывались мне неизвестные, тогда спрашивал его: стоит ли приходить? — а он отвечал, никогда не зазывая, соблюдая строгость по части комплиментов, но несколько раз жалеть точно не пришлось — и это осталось в памяти.

Его собственные вечера — будь то в Доме ученых или в Музее Ахматовой — становились праздником: читал свои стихи он замечательно внятно и вдохновенно, раскатами голоса немало помогая их осознанию.

Сердечнее всего бывали застолья с неизменными литературными разговорами, не то чтобы трепом, но живым и свободным. Лёвина реакция была искрометной, смех — громогласным, глаза сверкали. Полунамеки, точные и броские реплики, ирония, новая информация — зажигали его незабываемо. Литература XX века, его история, прошлое и настоящее политической жизни — поля, на которых мы чувствовали себя товарищами. От него я узнал впервые о Гандельсмане, о нем Лёва говорил всегда охотно, признаваясь, что это для него самое близкое в теперешней русской поэзии.

Никогда не возникало разговоров об ином — о новостях спорта или о бытовых новинках, о собственных хворобах или, скажем, о жизни общих знакомых. Вот и о том, что его сердце вызывает серьезные опасения, пришлось узнать случайно, позвонив перед Новым годом ему домой в положенном моменту настрое на легкомысленную волну, — а он уже лежал в реанимации, и на следующий день его не стало.

Теперь Лёва лежит в зимней, промозглой земле Кузьмолова, а его друзья продолжают свой бег, привыкая к тому, что переброситься с ним словом уже нельзя.

Перечитываю Лёвины стихи (они собраны в его посмертной книге «Слепок», выпущенной близкими друзьями в 2005 году), прислушиваясь к его голосу, ловя не расслышанное прежде. Это конденсат его жизни, которая теперь существует без него. После смерти настоящих поэтов окружающие вдруг открывают: вот кому следовало завидовать, вот чья внутренняя жизнь не умирает…

Лев Дановский

Обложка последней прижизненной книги Л. Дановского

V

Лидия Сегаль-Бродская

Иосиф Путерман

Семен Либерман

Марсель Райх-Раницкий

Лазарь Лазарев

Бенедикт Сарнов

Борис Черняков

Михаил Балцвиник

Александр Добкин

Два промежутка из долгой жизни Лидии Сегаль-Бродской (Фрагменты судьбы)

В историко-литературных публикациях последнего времени в связи с двумя великими именами — Александра Блока и (не напрямую) Марины Цветаевой — появлялось имя Лидии Максимовны Сегаль-Бродской, переводчицы и художницы, причем в обоих сюжетах (блоковском и цветаевском) появлялось совершенно не связанным образом и безотносительно к ее основной профессии. Разумеется, оба сюжета связаны личностью героини этого очерка и в этом смысле совершенно не случайны, а потому рассказ о них начнем с биографической справки.

Лидия Сегаль родилась в Петербурге в 1892 году в семье Максима Ильича Сегаля — архитектора-художника, члена Совета 3-го Санкт-Петербургского общества взаимного кредита. (Обращение к современному пухлому справочнику «Памятники истории и культуры Санкт-Петербурга» дает справку лишь об одной его питерской постройке 1899 года.) Мать Лидии Сегаль звали Анна, и она была родом из Белостока.

1915–1916

Имя молоденькой Лили Сегаль (именно «Лиля» ее звали в семье и близкие друзья) впервые встретилось мне не в историко-литературных публикациях, а в рукописи еще не опубликованных воспоминаний «Города и встречи» Серапионовой сестры Елизаветы Полонской. Ее мать — Шарлотта Ильинична Мовшенсон, урожденная Мейлах, — тоже была родом из Белостока. Рассказ о Лиле Сегаль возникает в той части воспоминаний «Города и встречи», где речь шла о лете 1915 года, когда Елизавета Мовшенсон вернулась из Парижа в Петроград, чтобы подтвердить свой медицинский диплом, полученный в Сорбонне, сдачей соответствующих экзаменов в Юрьевском университете (это разрешили из-за войны с Германией). К тому времени Елизавета Мовшенсон уже несколько лет писала стихи, впервые напечатанные под псевдонимом Елизавета Бертрам в Париже (это произошло летом 1914 года во втором номере поэтического журнальчика «Вечера», который издавал там Илья Эренбург). За короткое время в Петрограде у приехавшей из Франции Елизаветы Мовшенсон случилось несколько запомнившихся ей встреч, так или иначе связанных с литературой. Встреча с Лилей Сегаль — одна из них. Вот как об этом рассказывается в книге «Города и встречи», написанной в начале 1960-х годов, давно уже подготовленной мною к печати и только теперь принятой к изданию:

«До моего отъезда в Юрьев оставались считанные дни. Именно тогда мы с мамой и братом побывали в семье архитектора Сегаля, чья жена была землячка мамы, нигде, конечно, не работала и вела „светскую жизнь“. В свое время она увлекалась революцией и принимала участие в подпольном финансовом комитете при петербургской организации РСДРП, потом стала увлекаться Александром Блоком и сделалась его страшной поклонницей. Портрет Блока красовался на белом рояле, стоявшем в ее гостиной (многие петербургские дамы были тогда влюблены в Блока и с восторгом рассказывали о его внимании или пренебрежительном отношении к ним). Дочка этой светской барыни Лиля тоже была влюблена в Блока и занималась живописью. Кроме того, она мечтала сделаться сестрой милосердия и собиралась поступить на какие-то краткосрочные курсы, которые готовили сестер милосердия, — это тоже была мода. Попасть на такие курсы стало легко, а в прежнее время Общины сестер милосердия, Евгеньевская и Кауфманская, проявляли большую строгость при приеме. Из фольклора того времени вспоминается мне куплетец:

Был я бездельник, звался Володя, А теперь я прапор, ваше благородье! Была я девка, звалась Лукерья, А теперь я барышня, сестра милосердья!

Я обещала Лиле, если устроюсь врачом в госпитале, взять ее в сестры. Она познакомила меня со своей подругой по гимназии Юленькой Эйгер, тоненькой девушкой с пышными черными волосами и строгим лицом. Юля училась в Марбурге на философском факультете, была неразговорчива в отличие от Лили и, по-видимому, преисполнилась важности и страха расплескать свое идеалистическое миросозерцание. После французских студенток, непосредственных и иронических, она показалась мне олицетворением немецкого философского ханжества».

(Тут придется прервать Полонскую, чтобы дать краткую справку: Юлия Яковлевна Эйгер — историк, член-соревнователь знаменитой в начале 1920-х годов петроградской Вольфилы (Вольной философской ассоциации), мемуаристка; ее воспоминания о годах молодости «Надеждой были полны юные сердца» напечатаны в 1990-м в журнале «Ленинградская панорама».) Продолжим воспоминания Полонской:

«Как-то, гуляя по Невскому с Лилей, мы встретили высокую румяную девушку с толстой русой косой. Она приветливо поздоровалась со мной: „Слышала о вас. Я Лиза Пиленко. Читала ваши стихи в „Вечерах““. Лиза Пиленко с гордостью сказала, что она получила диплом сестры милосердия в Кауфманской общине и едет на Северо-Западный фронт вместе с мужем.

Она очень мне понравилась: крупная, здоровая, общительная, с открытой ясной улыбкой.

— Какая хорошая, — сказала я Лиле. — Кто она такая?

— Да вы должны ее знать. Она подписывается Кузьмина-Караваева — это фамилия ее мужа. У нее недавно вышла книга стихов.

Я вспомнила название книжки: „Скифские черепки“ — она вышла в издательстве „Цех поэтов“».

Сегодня приходится пояснять, что в 1960-е годы о Елизавете Юрьевне Кузьминой- Караваевой мало что было известно в России; потому Полонская дальше сообщает будущим своим читателям: «О конце Лизы Пиленко рассказал в своих воспоминаниях Илья Эренбург: оказавшись за границей, она постриглась в монахини и под именем матери Марии принесла себя в жертву, чтобы спасти еврейку с ребенком, осужденную на смерть немецкими фашистами — оккупантами Парижа. После конца войны католическая церковь канонизировала ее. Но я все помню ее такою, какой увидела на Невском в солнечный день весны 1915 года».

Поделиться с друзьями: