Манифест персонализма
Шрифт:
К этим первым не столь малым по числу людям следует добавить еще и тех, кто примыкает к консерваторам в силу собственного темперамента. Добрые люди. Они взирают на мир с той снисходительностью, которая граничит с истиной, потому что ее мотивом всегда является доверие к человеку, но она тем не менее бесчеловечна, потому что исключает видение зла и препятствует сопротивлению злу; порой им свойственна и более глубокая, истинная, снисходительность, та, что может спускаться до преисподней и подниматься из пропасти. Мы ничего не имеем против настроения человека, однако ему не следует заниматься морализаторством.
У христиан, в сущности, столь же ложное понятие о милосердии и любви, но оно снабжено верительными грамотами о благородном происхождении, что особенно способствовало усилению заблуждений. Если милосердие Бога требует отыскания у самых закоренелых грешников оснований для прощения и ростков иногда ошеломляющей святости, если ясно было сказано: не суди — то как можете вы, задают вопрос, не отступая от милосердия, выносить столь радикальный приговор современному миру и его руководителям?
Это значит чересчур поспешно путать милосердие с оптимизмом и с покладистой снисходительностью к другому человеку лишь потому, что она в первую очередь является снисходительностью к себе самому. Осознавая то, что его учение — это учение о конечном единении и конечной гармонии, христианин обычно смотрит на мир с позиций актуальной гармонии, построенной по образцу умиротворенной жизни, которая способна видеть в религиозном духе только мягкосердечность, но это — подпорченная мягкосердечность и она подобна добродетели, которая обособляется от совокупного взаимодействия всех добродетелей. Между тем в грехе реальность внутреннего мира и мира социального является противоречивой. Не бывает христианского видения, которое не умело бы распознавать неиссякаемые богатства человека, живущего с Богом в сердце. Но не бывает также такого христианского видения, которое с той же силой не чувствовало бы ничтожности человека без Бога. Суровость, негодования, проклятия, которые ставились в упрек молодым «революционерам», являются всего лишь из-за велений времени насильственным ученичеством этого второго человека. Суровость — это не цель в себе, даже христианин обязан преодолеть ее, но если он не прошел через нее, если он сам вопреки себе, а в ряде случаев доходя до отчаяния, не испил из чаши Гефсиманской{44}, он рискует на протяжении всей своей жизни, даже при наличии доброй воли, остаться чуждым суровой реальности страдающих людей, которые пребывают в неизбежном и готовом прийти на помощь царстве Креста.
Наконец, многие захваченные четырехвековым господством индивидуализма отвыкли мыслить свою жизнь и деятельность с позиций сообщества. Речь идет не о внешнем, искусственном, юридическом сообществе, в котором отношения взаимности абстрактны, а о сообществе, пронизывающем нашу душу и плоть, вне которого каждый из нас — всего лишь живой труп, о сообществе, дела которого — это наши дела, грехи которого — наши грехи, судьба которого — наша судьба. И в этом опять-таки христиане сдали свои позиции. Между тем благодаря теологии мистического Тела они имели в своем распоряжении самое высокое общностное послание, которое когда-либо становилось достоянием истории [72] . Но они позволили себе поддаться своего рода индивидуалистическому морализаторству, которое заставило их практически забыть и мистику общности, и теологию общности, и мораль общности. Христиане часто живут интенсивной внутренней жизнью, остро осознавая все зло индивидуализма, так что некоторые из них быстро впадают в пессимизм янсенистского толка. Но чересчур часто они понимают внутреннюю жизнь примитивно, как исключающую все внешнее и коллективное, тогда как всякое размышление, всякая молитва, всякое присвоение, свойственные индивиду-одиночке, отмечены скудостью. Такие христиане остаются странным образом бесчувственными к коллективному злу и его сущности, к институциональному беспорядку, в котором соучаствуют все, даже те, кто считает себя непорочным; они пытаются свести все это исключительно к индивидуальным слабостям людей и таким образом признать индивидуальное моральное усилие единственным лекарством для лечения коллективных расстройств. Когда мы говорим им, что нужно действовать с двух сторон — и индивидуально, и коллективно, — они воображают или делают вид, что воображают, будто мы стремимся отвратить их от той личностной революции, которая для нас неотделима от революции общностной. Между тем мы выступаем только против этого бессмысленного разделения, вследствие которого люди, нередко являющиеся носителями самой высокой духовности, отрицают или недооценивают в своей общественной жизни то, что составляет величие их внутренней и частной жизни.
72
Не в самих принципах, которые остаются безупречными, а истолковании, в их апологетике, а иногда и в способе изложения
Вот некоторые из невысказанных, но реальных причин, в силу которых столько ревностных борцов за духовные ценности пока еще не сумели осознать требований, вытекающих из их же убеждений. Станут их повседневном ли они говорить в свое оправдание, что мы критикуем многие институты, в этом плане индифферентные сами по себе, где ни чистой, ни нечистой совести делать нечего? С этим мы согласны, драма нашего времени не пишется по сценарию столкновения между добром и злом. Существуют не только беспорядок и люди, вступающие с ним в сделку. В тот самый момент, когда этот беспорядок достигает своего апогея, естественным образом возникает кризис современной цивилизации. Даже взятые независимо от их искажений, индивидуальная свобода, семья, собственность, государство в тех формах, в которых они ныне еще существуют у большинства западных народов, являются биологическими пережитками, не соответствующими новым условиям жизни. Наша революция не отвергает преемственности в истории и стоящих за ней вечно живых сущностей. Индивидуальная свобода, семья, собственность, если их правильно понимать, являются для нас вечными ценностями. Но и само вечное выступает как телесное, а всякая плоть с течением жизни костенеет. Исчезновение людей, партий, журналов, цивилизаций необходимо, чтобы вернуть жизни ее ресурсы, когда тело, которое было ее носителем, одряхлело и превратилось в неподвижный скелет. Способ, обеспечивающий непреходящий характер и чистоту самих духовных реалий, всегда оставался одним и тем же. Существует что-то, что остается, и что-то, что меняется, и, как говорит Ньюмен, требуется, чтобы вот это изменилось, а вот то осталось самим собою.
Между тем всякий раз, когда вечная ценность вынуждена воплощаться в новом теле, возникает сопротивление. У одних это просто рутина, лень, сопротивление тому, что их побеспокоили. У других — что весьма существенно — это недостаток воображения, неспособность представить себе новое расположение того, что извечно занимало определенное место. Кто-то (и именно поэтому такие люди меня интересуют) чувствует себя внутренне более уязвимым. Искренне поддерживая те или иные ценности, они полагают, будто те оказались под угрозой, когда нападкам подвергся лишь механизм их воплощения. Лучше окаменеть, чем все потерять: и они не замечают, что неподвижность как раз и убивает жизнь, что если бы вечное всегда было вынуждено сохранять облик, который был создан той или иной эпохой, то тогда-то оно и перестало быть вечным.
Чтобы провозгласить эти простые истины, совсем не надо обращаться к бог знает какой историографической или эволюционистской мистике. Впрочем, она все равно полностью противоречила бы нашему чувству. Нам нет необходимости верить в то, что все движется, потому что некоторые вещи вынуждены двигаться. Напротив, мы определяем их развитие как раз по отношению к точным ориентирам. Мы всегда все соотносим с положением человека, это-то и является нашей путеводной звездой.
Любовь к миру и людям требует внимания к уровням зрелости истории. Сегодня, когда история — и это надо признать — настоятельнейшим образом требует от нас инициатив и отваги, сколько людей понимает подлинные проблемы нашей эпохи, если даже большинство наших самых лучших приборов существует со времен Первой империи?
Признанные революционеры горят нетерпением, когда мы вместо того, чтобы спекулировать на расхожих образах богочеловечности, предлагаем изучать человечность, как таковую, которая свойственна всем людям, в том числе и контрреволюционерам. Подобные трезвость и мягкотелость опасны, говорят они, поскольку рискуют притупить революционную остроту, ослабить гнев, ненависть, жестокость, необходимые для поддержания классовой борьбы. Так что же, следовательно, чтобы спасти человека, надо перестать быть человеком? — Да, говорят они нам: из-за необходимости, диктуемой революцией, «в течение пятидесяти лет проблема человечности не будет стоять на повестке дня».
Ставки сделаны. Начиная с этого момента, мы можем по-прежнему возмущаться, иметь тех же самых, что и прежде, врагов, так же предвидеть будущее социально-экономическое развитие и даже взывать к тем же силам перед лицом грозящего бедствия, но наша повседневная задача теперь совершенно иная. Быть может, мы столкнемся со всем этим в нашей деятельности, но это будет уже новая песня и новая судьба.
Раньше мы вместе со всеми революционерами направляли наши атаки прежде всего против противников революции, то есть противников справедливости. Теперь настало время заняться самокритикой. Кое-кто называет это анархией и контрреволюцией [73] .
73
Даже тогда, когда она проистекает из убеждений столь же бесспорно революционных, каковыми являются убеждения Марселя Мартине, Виктора Сержа и каковыми они вчера были у Жана Ришара Блока.
Почти никто, кроме революционеров, не говорит о себе, что их совесть чиста. Буржуа, хотя бы потому, что он умен и чувствителен, не может обойтись без того, чтобы не увидеть, что его суждения постоянно расходятся с действительностью, что его идеал, если у него есть таковой, теряет свою привлекательность; он начинает лукавить, цепляться за старое, призывать на помощь всевозможные «несмотря ни на что», «надо принять любые меры» или становится циником. Революционеры же стоят на стороне реальности, они по-своему (по меньшей мере в рамках своей критики) владеют истиной эпохи, являются авторитетом для героических личностей, униженные люди ищут у них поддержки. Они с такой легкостью обретают правоту в полемике с порочным миром, что вполне естественным образом начинают считать себя праведниками и в борьбе с лицемерием создают новое лицемерие. Политикам остается только лишить их той чувствительности, которая во все времена была свойственна народу, придать им стандартный облик интеллектуалов, благодаря чему противник системы (а отнюдь не справедливости или человека) автоматически становится лицемером, а ее сторонник столь же автоматически оказывается непогрешимым и непорочным. Лишенные человеческих свойств, они тогда могут предстать элементами «силовых» систем, где индивиды являются представителями строго детерминированного рабовладельческого универсума, со всеми его «переходными периодами» и логическими выкладками, где нет места понятию о человечности.
Отрицаем ли мы сам факт классовой борьбы? Отнюдь нет. В нашу эпоху она по большей части была развязана капитализмом, который нивелировал личность буржуа, обрекая его на алчную погоню за безликими деньгами, и личность пролетария, угнетаемого с помощью денег и нищеты и ставшего рабом собственного идеала, который он выдвигал в качестве компенсации за то, что испытал все тяготы жизни. Не признавать классовую борьбу значило бы становиться на сторону лжи, которая пытается замаскировать ее, и осуществлять свою самую что ни на есть искреннюю деятельность как пособничество злу. Мы считаем, что мир, если его рассматривать с точки зрения силы, слишком порочен и погряз в грехах и поэтому его очищение возможно только с помощью силы: в таком случае, конечно, надо, чтобы в столкновении сил на одной стороне были ненависть и озлобление, а на другой стороне — негодование, вызванное чувством справедливости; перед лицом зла в сотни раз лучше «нечистый гнев», чем безразличное смирение.
Можно, поборов эту необходимость, смириться с ней как с меньшим из всех зол или методично поддерживать ее, находя удовольствие в том, чтобы подчинить ей человека. Капитализм несет ответственность за то, что вызвал к жизни классовую борьбу и позволил ей развиваться, в то время как революционные партии всеми средствами разжигали ее в сердцах людей, признавая главной движущей силой истории. Отсюда следует морализирующее упрощенчество, в чем нам уже не однажды приходилось убеждаться: добро растворяется в пролетарском мессианизме, а зло вообще отбрасывается.