Любовь лингвиста
Шрифт:
Адрес-то не бином Ньютона, его я без труда получаю через Мосгорсправку, вместе с номером телефона. Но, уже набрав первую цифру, чувствую, что так просто тут не получится: не на такую напал (или точнее сказать, не такая на меня напала) в тот роковой вечер двадцать девятого февраля.
– Адельфина Григорьевна здесь больше не живет, о ней я ничего не знаю и знать не желаю. Ей уже два года сюда никто не звОнит, и вас прошу по этому номеру никогда больше не звонить.
Ну почему уж так сразу «никогда»? А вдруг я чем-то могу быть полезен этой старой грымзе – свекрови или кому-то еще в этом роде? Хотя я же не завскладом, не маклер, не дантист – какие реальные услуги может оказать лингвист? Объяснить, что правильно будет говорить не звОнит, а звонИт? Но без орфоэпии в жизни можно прекрасно обойтись, и мой коллега, подцепивший на эту удочку неумытую цветочницу со стопроцентной женственностью {76} , – лишь великолепная выдумка драматурга, свежий фабульный поворот и ничего более.
76
…мой коллега, подцепивший на эту удочку неумытую цветочницу со стопроцентной женственностью… – Генри Хиггинс, герой пьесы Бернарда Шоу «Пигмалион» (1912).
Пытаюсь отвлечься от мучительного воспоминания об Адельфине, уходя в ретро, где меня пытает своей нежностью Тильда, постепенно теряющая свои очертания, уже почти неуловимая для зрительной памяти, для осязания, вкуса и обоняния. В прошлом только боль. Вспоминаю смерть отца, мгновенную, как казнь. Осколки сумбурного детства. А что там, на самых первых его страницах?
Года три мне примерно. Я сижу в кроватке с книжкой «А что у вас?» в руках. На каждой странице – по одной строчке и по одной картинке. Добравшись до страницы «Доктор лечит нас от кори», встречаю свою первую любовь – женщину в белом халате и белой шапочке, приставляющую стетоскоп к пузу карапузика в пижамных штанишках. Сладострастно прижимаю книжку к своей груди и животу. Черно-белая иллюстрация ошеломила меня эмоциональным эффектом, который впоследствии не удастся произвести никаким «Плейбоям» и «Пентхаусам»: даром не нужны мне фотографии этих девочек, раздевшихся не для меня.
Да, вот оно – мое первое жизненное впечатление, оно же эротическое и эстетическое. Михалков тут, конечно, ни при чем, а вот что за художник меня тогда так тронул? Неужели клюнул я на какую-нибудь дешевку?
В каталоге Ленинки роюсь в сотнях михалковских карточек. И вот эта книжка тридцать три года спустя снова у меня в руках. С немного смешным мне самому волнением добираюсь до страницы двенадцать – и нахожу там вылитую, как в народе говорят, ее, Адельфину Григорьевну Горскую, в непрофильной функции педиатра. Сходство, конечно, совершенно случайное, но нашу встречу после этого случайной не назовешь. А художник – Алексей Пахомов, не худший все-таки вариант. У врачихи высокий лоб, нервные чувственные губы, а мальчонка, сидящий на столе, так уютно разместил свои босые ступни на ее бедрах.
Заглядываю на следующую страницу: «Есть учительница в школе». Эта тоже похожа на Адельфину, только, пожалуй, менее чувственна, с таким рассудочным анфасом. Хотя… сдается мне, что Пахомов и доктора, и учительницу рисовал с одной и той же натуры. На всякий случай заказываю ксерокопии обеих страниц и ухожу из библиотеки, оснащенный некоторой иконографией, дающей смутную надежду на обретение утраченного.
Такой апрель пропадает!
Еду в Шереметьево встречать Сьюзен. Только успеваю сжать чистенькую, душистую коллегу в дружески-товарищески-братских объятьях, как передо мною является – буквально в пяти-шести метрах – моя неуловимая врачиха в черном плаще почти до пят, с распущенными и как будто подросшими за это время каштановыми волосами. Спокойно, Сьюзен меня икскьюзнет, а эту дамочку нам ни за что упускать нельзя.
– Долго же я вас искал, вот даже сюда приехал. (Текст, конечно, так себе, но я и не претендую на лавры опытного обольстителя: что на истомившейся ожиданием душе, то и на языке.)
– Извините, но здесь какое-то недоразумение.
Так хорошо запомнившиеся шоколадные глаза смотрят сквозь меня куда-то вдаль, а даже не заметивший меня высоченный европеец уводит мою Адельфину к стеклянным дверям.
Сьюзен уже даже не обижается и не иронизирует, читая черное отчаянье, отчетливо отпечатанное на моем бледном и беспомощном лице. Пока мы с ней едем домой и обмениваемся нейтральными новостями, я мысленно просчитываю историю авантюристки в белом халате. Значит так: успела за время отпуска смотаться за границу, подцепить иностранца, а былых партнеров и узнавать не желает. Ну, Клеопатра! Спасибо, что за этот единственный сексуальный сеанс еще и жизни не лишила!
Однако лишила. Иногда отчаянье отпускает, и как только неосторожно обрадуешься чему-то, очередной мешочек, туго набитый песком, оглушает сзади. За что бы ее возненавидеть? Стервозная бабенка, в поликлинике про нее говорили с явной антипатией, потом эта свекровь-несвекровь тоже, наверное, могла бы про нее порассказать… Нет, не то. Алешка, тот, едва услышав, как женщина обзывает другую женщину стервой, тут же спрашивает: «А не дадите ее телефончик?» Я не такой уж стерволюб, но к подобной методике поиска отношусь, в общем, с пониманием.
Слишком мало знаю об этой Адельфине, чтобы компромат собрать. Может быть, ноги у нее кривые? Не знаю, не видел. Считается, что настоящий бабник первым делом на ноги смотрит. Ну, а я, значит, носитель высоких моральных устоев. Только от этого не легче.
На первое мая Сьюзен уговаривает меня пойти к одной из ее московских подруг – когда только она успевает познакомиться с таким множеством «хороших женщин»? Я к этому ее кругу ни малейшего интереса не испытываю и иногда отделываюсь переиначенной цитатой из Хармса: «Женщины, с которыми ты дружишь, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины». Однако когда утро красит нежным светом, все-таки тянет к людям. Ну, поехали к твоей Лене…
От «Пионерской» идем к белой башне на Малой Филевской улице. Уже по дороге меня кое-что настораживает. Двое тружеников Кунцевского района, отбывших, по-видимому, демонстрацию на Красной площади и уже принявших на грудь, шагая в обнимку, наполняют пространство звуками: «Живет моя отрада в высоком терему…» – странное дело, не фальшивят и не вызывают ни малейшего раздражения. Затем нам навстречу откуда-то вываливает целый клан – персон восемь или девять, все как один рыжеволосые, а две маленькие девочки с косичками и веснушками еще и абсолютно тождественные внешне и одинаково одетые. Что бы это значило?
Подъезд подозрительно чистый и незагаженный. В лифте все кнопки целы, не прожжены садистскими окурками, цифры этажей ясны и четки, на стенах полное отсутствие мата и футбольно-музыкальных символов. Наконец, поднявшись на девятый, встречаемся с Леной, которой, исходя из вкусов Сьюзен, надлежало быть очкастой, кислой и безгрудой мымрой, но которая почему-то оказывается почти американской кинозвездой, смотрящей на меня свысока во всех смыслах и почему-то выдающей себя за сотрудницу химического НИИ и любительницу современной поэзии. Уже интересно!
Начинают знакомить с гостями обоего пола. Я тщательно каждого фотографирую взглядом и при помощи какого-нибудь мнемонического трюка соединяю в памяти картинку и название: терпеть не могу забывать имена и заменять их потом в разговоре неучтивыми местоимениями. Итак, вздернутый носик – это Нина, остренький подбородок – это Варя, кривая усмешка и глаза домиком, как аксанты в слове «H'el`ene», – это Володя: он, судя по всему, близкий друг Лены, да, со вкусом у нее не очень…
– А вот наша Деля.
Темные глаза, нервные губы, живая грудь под белым шелком. Тут, как говорится, он побледнел и бросился к ее ногам. Но это только в душе, а снаружи я, в отместку за шереметьевскую обиду, решаю притвориться незнакомым.
Немного о самой компании и вообще о компаниях того времени. Бесполезно искать в литературе-искусстве хоть сколько-либо адекватное изображение такого феномена, как средне-интеллигентская компания 60–80-х годов уходящего столетия. «Московские кухни» {77} Юлия Кима? Ну нет, у него там диссидентская элита, своего рода аристократия. Я же говорю о людях принципиально безвестных, людях, для которых общение не было формой общественной деятельности. Но в то же время они сходились друг с другом не только на почве водки-селедки, не только по поводу октябрей и маев, новоселий и дней рождений. В беллетристике, театре и кино эта жизненная сфера изображалась сначала слишком пресно: редуцировались политически опасные разговоры и естественные отношения полов. Потом, наоборот, писатели и режиссеры переборщили в смысле пряности: получается, что люди сходились для пьяных речей о советской власти с постепенным переходом к истерическому мордобою и групповому сексу с апокалиптическими стонами.
77
«Московские кухни» – «музыкальная пьеса в песнях» Ю. Ч. Кима (1990).