Книга воспоминаний
Шрифт:
Наша артиллерия должна была молчать час, истекали последние мцнуты. Но, доведя парламентеров до переднего края, адъютант начал давать нагоняй командиру взвода, командиру роты и солдатам и не хотел слушать нашего, который твердил:
— Да плюньте вы на часы, сейчас откроют огонь! — Но тот настаивал на своем. Наконец, наш офицер дал знак трубачу, и они начали перебежку к нашим позициям.
В 9.00 следующего дня — на стороне румын полное безмолвие и неподвижность. Наше командование решило дать им еще час. Без нескольких минут 10 с той стороны появилась мощная колонна: шли пушки, танки, бронетранспортеры — в количестве, намного превосходившем подсчеты наших разведчиков, — и, главное, превышавшие мощностью все то, что имели на этом участке части окружения. Наконец, двинулись генералы и офицеры с саблями наголо, затем и неровные ряды солдат.
Как потом выяснилось из опроса пленных, накануне на военном совете мнения разделились натрое: одни считали — не принимать ультиматум и сражаться, другие — принять ультиматум и сдаться, и небольшая группа третьих считала: прорываться сквозь советское окружение, идти в Румынию и свергать Антонеску. Наконец, вторые и третьи соединились и набрали большинство голосов.
Дальше по степи они шли без всякого конвоя — у нас не было столько штыков, чтобы охранять такую уйму народа. Потом уже, когда они добрались до железной дороги, к ним пригнали эшелоны.
(Этого Брагинский не говорил, но с этого момента резко ухудшилась судьба взятых нами пленных — их стали загонять в наши «штатные» концлагеря).
Я рассказываю эту историю с чужих слов и почти через полвека, как её слышал, и понятно, за истинность ручаться не могу; но думаю, что, если рассказ Брагинского был точен, то я не допустил больших искажений его слов.
Другая байка, которую рассказал Брагинский, касалась армейского пастора, взятого в плен близ Сталинграда, которого он, по его словам, допрашивал. И, допрашивая, полюбопытствовал: в чем состоят обязанности священника в армии? Тот сказал: утешение раненых, напутствие умирающих и устройство кладбищ; он назвал место, где его усилиями было устроено немецкое военное кладбище.
— А, знаю, — сказал Брагинский. — Мы все эти кресты снесли. Пастор безмолвно поник головой, а Брагинский нашелся:
— Вы его устроили в месте, где по нашим законам кладбищ делать нельзя.
Законопослушного пастора это, будто бы, немедленно устроило. [310]
С Брагинским я не раз встречался после войны, даже редактировал его труд (перевод с древнееврейского библейской «Книги Руфь» для «Библиотеки всемирной литературы» — главную мысль которой он понял с точностью до наоборот с помощью тех сведений, которые он получил от частного учителя из хедера, преподававшего ему древнееврейский язык в ашкеназском произношении и нынешнем понимании). Жаль, что, за незнанием древнеиранского, не мог отредактировать его переводы из «Авесты» там же — подозреваю, что из иранских языков Брагинский знал больше таджикский в русской графике. Знал еще он и идиш, и даже был цензором для еврейских сочинений на идиш — до или после гибели Еврейского антифашистского комитета, этого я не знаю. Наверное, до — какая могла быть литература на идиш после? Его очень плохо аттестовал наш профессор И.Н.Винников, — но он мало о ком говорил хорошо.
310
С похожей проблемой столкнулся латышский лютеранский пастор в Асари (Юрмала). Здесь недалеко от берега был затоплен нашей авиацией немецкий транспорт, и погибших доставили на бepeг, рядом с которым находилось чистенькое латышское кладбище, с каменными плитами и крестами, решеточками, цветочными клумбами. Немецкое командование распорядилось — снести все надгробия и похоронить немецких мертвых в освященной земле.
На другой же день после ухода немцев из Асари и еще до того, как мы успели начать вводить свои порядки, пастор собрал верующих в Асари. Сходка решила убрать немецкие кресты и восстановить прежние надгробия, кресты, решетки и клумбы, но немецких мертвых не трогать — Так и лежат мертвые вместе, латыши и немцы.
(А впрочем, хотя его официальная репутация как востоковеда была преувеличена, но по крайней мере в старости он был добродушен и благожелателен. Кроме того, у него отличные дети.)
VI
Раз как-то — помнится, осенью — к нам заявились два военных корреспондента центральных газет: поэт Константин Симонов и прозаик Евгений Петров (соавтор Ильфа). Их работа, казалось бы, не связана была с нашей, но они разумно сообразили, что для их корреспонденции иногда могут пригодиться сведения о том, о чем думают и говорят немцы.
Они сидели в нашей комнате — Симонов на месте Лоховица, Петров — на моем; мы уселись на койке. Каковы бы ни были замысел и причина их прихода, они нас ни о чем не спрашивали — говорил Симонов. Он хорошо запомнился мне в майорской форме: по-грузински красивый, смуглый человек. Рассказывал он о том, как лазал по переднему краю Мустатунтури. Как я уже говорил, это было гиблое место — горная гряда, отделявшая наш Рыбачий полуостров от немцев, одни валуны и скалы, ни растительности, ни даже земли; все: снаряды, медикаменты, даже строительный материал надо было возить под покровом зимней полярной ночи по морю и так же надо было вывозить раненых.
Симонов пользовался тогда большой славой — за свои стихи «Жди меня, и я вернусь», которые твердил весь тыл — менее уверенно фронт, — и за свои блестящие корреспонденции с фронтов; слава его равнялась в этом отношении только со славой И.Эренбурга и Н.С.Тихонова — но статьи Эренбурга не были фронтовыми корреспонденциями, а Тихонов брал наше сердце больше всего тем, что его корреспонденции были из Ленинграда и с Ленинградского фронта. А Симонов успевал побывать повсюду, и характер его статей не оставлял сомнения в том, что он всегда старался бывать в самых жарких местах.
Старался — это было очень ощутимо и в его устном рассказе. Подспудно чувствовалось, что он тяготится тем, что он на фронте все же только гастролер, а не боец, чувство, более чем знакомое мне, которому не доводилось быть даже и гастролером; но Симонов делал все возможное, чтобы проводить эти гастроли в наиболее страшных местах.
Читая и слыша о нем впоследствии, я убеждался, что тогда уловил какую-то доминанту его характера. Любимец Сталина (небезоговорочный), участник литературных погромов конца 40-х гг., он все же нашел в себе силы бросить секретариат Союза писателей, впоследствии помочь опубликовать наследие Булгакова — и написал длинный военный роман, задуманный как правда, но получившийся едва ли и полуправдой.
Евгений Петров все время молчал. Очень скоро он погиб в авиационной катастрофе.
Приезд Симонова и Петрова еще более усилил мое ощущение, что я делаю что-то дурацкое, недостойное внутри воюющей армии. Все уже — даже Касаткин, даже Фима Эткинд — побывали между тем на переднем крае.
На Кестеньгском направлении была одна высотка, хорошо известная нам из опросов пленных. Называлась она по-немецки «Коньяк-Назе» — «Коньячный нос»: русское название, как все вообще, что нанесено на оперативной карте, было нам неизвестно. Знаменит он был тем, что выдвигался за линию немецких окопов и к тому же представлял собой небольшую высотку, поэтому, в виде исключения, здесь не немцам были видны наши тылы, а нам — немецкие.
Именно в дивизию, где была расположена эта высотка, был послан лейтенант Эткинд для инспектирования чгашей «седьмой» радиоустановки. Попал он на передний край, однако, не на Коньяк-Назе, а рядом, в километре или двух. В боевом охранении он застал единичных бойцов, которые были при деле и к радиоустановке отношения не имели, а в центре опорного пункта взвода была землянка, в которой сидел один единственный человек с лупой в глазу и чинил часы.
Часы для офицера — жизненно необходимая вещь, и надо, чтобы они шли минута в минуту, так же, как часы вышестоящего командира, — иначе как выполнять боевые приказы? А солдат, которого обнаружил Фима, был единственный часовщик в дивизии. Перед ним лежали и другие часы.
Пока Фима Эткинд разговаривал с часовщиком, на соседний опорный пункт взвода немцы открыли ураганный огонь — как потом выяснилось, они стянули сюда артиллерию РГК со всего фронта и после двух-трехчасового обстрела на Коньяк-Назе не осталось ничего живого, и немцы заняли его лишь под незначительный огонь с соседних опорных пунктов. Фиме, как и мне, в войне неправдоподобно везло.
Летные приключения Юлия Клейнермана на «ночных бомбардировщиках» и инспектирование фронтовых радиоустановок сходили ему тоже с рук, а с аэродромов он привозил много интереснейших рассказов о жизни наших летчиков; в том числе он встречался и с таким замечательным асом как Сафонов. На аэродроме в Мурмашах видел присланные нам англичанами по «ленд-лизу» истребители — «Харрикейны», или, как у нас их называли, «Харитоны». О них у нас шла самая дурная слава: