Испытание на верность(Роман)
Шрифт:
Было, было у Житова такое счастье, когда петь и обнимать всех хотелось, когда не ходилось — леталось ему, такая окрыленность владела им, и работа горела в руках, и добром, желанием творить его переполнялась душа. Спроси, не смог бы он объяснить причины такого состояния, не приписал бы этого любви — такому простому, избитому слову, которое лепят к месту и не к месту. У него — другое! Особенное!
Шагал Житов и думал: «Приду и скажу, поезжай к моим, жди меня, вернусь — поженимся. Никому не уступлю тебя, никому не отдам», — и улыбка играла на губах, когда представлял, как обрадуется Таня. Ведь любая девчонка ждет этих слов от полюбившегося парня, потому что это венец всякого хорошего знакомства парня с девушкой.
Возле блиндажей и дзотов воронка на воронке, крепко бомбили Опецкое проклятые гитлеровцы. Всю землю перепахали вокруг, а все-таки не смогли порушить сооружений.
Приказав своим идти в землянку, бегом подался Житов к знакомой пуне, надеясь застать там Таню. По улице разбитой деревни торопливо уходили колонны строительниц, покидавших полосу, которая вот-вот могла Стать фронтовой. Часы, а не дни отделяли ее от этого момента. С узлами и заплечными мешками уходили из родных мест последние жители Опецкого, оставляя жилье на попечение военных. Может, Таня еще не ушла?..
Распахнуты настежь двери пуни, людей не видно, а постели и одежда валяются. Заскочил Житов в пуню, а там полстены сзади вывернуто, стропила и кровля обрушены, все перемешано с землей, соломой, расщепленным деревом. И спросить некого. Хорошо, что бомба попала в пустой сарай…
Глянул в угол, где самый завал, а там убитые, в гари и крошеве, с посинелыми руками и лицами. И лежат какая где, как застигла смерть. Жутко стало Житову, страх сковал его от головы до пят и волосы напружинились под пилоткой до боли. Но он пересилил себя, свою скованность, заставил подойти ближе. И вдруг заметил под завалью конец голубого Таниного платка. Потянул его, а он не поддается. Житов все понял и принялся высвобождать засыпанную.
Показалась рука, знакомая, ласковая, с маленькой ладошкой, но уже посинелая, а потом и голова Тани, повязанная ее любимой косынкой. Лежала она вниз лицом, бездыханная, и когда перевернул ее Житов на спину, открытые ее глаза смотрели куда-то мимо, холодно и строго, а губы печально и страдающе искривились, словно силилась сказать что-то или спросить, и не могла. Может: «Что же ты не уберег меня, Гриша?»
Оборвалось сердце у сержанта Житова и покатилось куда-то, и невырвавшийся горестный вопль замер на губах, потому что вся кровь отхлынула от лица и стало оно белее стены беленой. Дар бесценный был в его руках, а он не уберег. Не оградил свое счастье от поганого гитлеровца, который швырял свои бомбы в беззащитных женщин, потому что с малой высоты даже слепой мог бы узреть белые одежды на людях, а не зеленые гимнастерки. Не пощадил, подлый, убил.
Сердце, которого не чувствовал Житов, постепенно возвращалось на свое место, но с такой острой, прямо-таки непереносимой болью, что он застонал, закрутил головой, рванул на себе воротник, потому что тот не давал ему вздохнуть полной грудью, сдавил, будто обручем.
«Таня, милая! Как же я теперь?» — закричала его душа, потому что и в самом деле он теперь не мог представить себе жизни. Зачем жить, для кого? Молчала Таня, и не было ему ответа.
Скоро придут люди, чтоб предать земле погибших, он знал, что вот-вот кто-нибудь появится, а он не хотел, чтоб чужие руки прикасались к его первой женщине, которая принадлежала только ему. Подхватив на руки уже застывшее неподатливое тело Тани, Житов вынес ее из пуни, увидел неподалеку яблоньку, притулившуюся к изгороди, и направился туда. Положил Таню и вернулся к пуне за лопатой — их много стояло возле дверей, прислоненных к бревенчатой стене. И начал копать могилу. Земля была податлива, а он приучен к лопате и знал, как с нею управляться. За несколько минут неглубокая, как окоп для стрельбы с колена, яма была готова. Он снова пошел в пуню, отыскал там чью-то простыню, завернул в нее Таню, и так, в простыне, опустил на дно ямы.
«Вот и все», — горестно подумал он и осторожно высыпал первую горсть песка, потом вторую, третью, только после этого снова берясь за лопату. Когда холмик образовался, Житов вывернул на меже камень — их много было повсюду, этих следов древней морены — и перенес на могилку. Припав к сырой земле, разделившей его навеки с Таней, поцеловал землю.
— Прости…
Послышался шорох чьих-то шагов, и Житов, обернувшись, увидел Кучмина. Тот шел, как по горячим углям, едва наступая на носки, и глаза его круглились, выражая смятение.
— Она? — шепотом спросил он.
Житов кивнул. Косте не надо было ничего объяснять, да и не мог он сейчас говорить, слова застревали из-за рвавшихся и комом подступавших к горлу рыданий. Тиская пальцы и каменея каждой жилочкой, он совладал с рыданиями и только со слезами ничего поделать не мог, они текли по щекам сами, обильные и соленые, их вкус он чувствовал, кусая губы.
Костя — балагур, ничего не принимавший всерьез, крепко взял его под локоть и повлек за собой.
— Я тебя ищу, командир, а ты вона где. Нам опять куда-то переходить, будто на левый фланг, в Дудкино… Не горюй, друг мой, перемелется. Не переживай — война, и нас могут убить не сегодня-завтра. Мы же с тобой солдаты.
Он еще что-то говорил своему другу, своему сержанту, да Житов не воспринимал его слов, потому что падали они на захлопнувшуюся, окаменевшую от горя душу, где зрели иные семена, которым надо было не сочувствие, а совсем другое, совсем другое.
Глава двенадцатая
Левый фланг полка Фишера одновременно являлся и флангом дивизии. Здесь долговременная оборонительная полоса заканчивалась. Противотанковый ров, закругляясь, охватывал деревни Аксенино и Рождество. За ними, левее, лежали топкие болота и леса, хмурые елово-березовые, тоже заболоченные. По низинам и ключам заросли темной ольхи, ракитника. В этих болотах зарождалась вторая по величине река древней Руси — Днепр. Там, где-то в трех-четырех километрах, находилась в обороне ополченская дивизия, — Иванов об этом знал, но бывать у соседей не приходилось и контакта, связи с ними у него не имелось. Работа по возведению укреплений заполняла все его время, от рассвета до отбоя, не оставляя и минуты на другие дела, порой и необходимые, но не настолько, чтоб ради них упускать из-под контроля строительство.
Когда полк выезжал на фронт, капитан Иванов находился в Куйбышеве, в отпуске, и к эшелону присоединился в пути. Всеми сборами ведал старший лейтенант Зырянко — начальник штаба батальона и правая рука Иванова. Он и рассказал, как их провожали в Красноярске. Из лагеря батальон выходил на посадку часов в двенадцать дня. Возле символических лагерных ворот у дороги расположился городской духовой оркестр. Марши Чернецкого, скорбно-торжественные, прямо-таки хватали за душу, и Зырянко чувствовал озноб в теле. Он прощался тут со своими — пришла мать, пришла жена с малышами, сестра. Провожали сразу двоих — его, Афанасия Зырянко и брата Никандра, состоявшего в батальоне в должности старшины пулеметной роты. Мать лила горькие слезы, потому что не надеялась больше увидеть своих сынов, не потому что их обязательно там убьют, а скорее из-за того, что сама не рассчитывала пережить войну. Плакала и жена, и сами мужчины едва удерживались от слез, потому что музыка прямо-таки говорила едва не словами то самое, что у каждого на душе в такую минуту.
Вблизи дороги шпалерами стояли жители города, многие плакали, но воплей не было. Люди понимали необходимость защиты Отечества, за неделю понаслушались безрадостных сводок, настолько тяжелых, что трудно было поверить. Коли пришла беда всенародная, то никто их не убережет от германцев, если не они сами, не мужья и не дети — взрослые сыновья.
Зырянко говорил, что прощание подзатянулось, он все не мог оторваться от своих, а батальон уходил живым коридором в сторону города, под яр, мимо Караульной сопочки с часовенкой, мимо церкви с обширным кладбищем, где многим суждено было окончить свой фронтовой путь, проделав обратную дорогу с запада на восток в санитарном вагоне. Он держал в поводу горячую кобылку по кличке Мелодия, она тянула его, нервничала, и когда он наконец распрощался, перецеловал своих и вскочил в седло, понесла его галопом, почти неуправляемая, потому что он не видел дороги — слезы туманили ему глаза. Обо всем этом рассказал Зырянко своему командиру и другу Иванову, когда мчал их эшелон к Москве, и обоим все еще не верилось, что война всерьез, и всеми своими помыслами они устремлялись назад, к оставленной мирной жизни.
Капитан Иванов — мужчина зрелый, тридцать пять лет за плечами, кадровый военный, в армии уже тринадцатый год. Прошел все ступени от рядового до среднего командира. Война ему не в новинку, участвовал в боях на Хасане и Халхин-Голе, имел благодарности от командования, был замечен. После второй кампании и был назначен на батальон.
Работу с молодыми бойцами он любил: была у него с детства педагогическая жилка. Сам он учился в основном в армии, а в детстве только четыре класса и окончил. Больше не мог, надо было помогать отцу — простому мукомолу — поднимать меньших сестер и братьев. Вот и приходилось, как взрослому, следить за учением младших, ходить на школьные собрания, проверять тетрадки. Сначала подражал учителям, напускал на себя строгости, солидности, а потом это превратилось у него в черту характера.