Господа офицеры
Шрифт:
– Ничего, – сказал Стойчо; он сам пришел с последним донесением. – Мы привыкли не спать ночами.
По приказу Тюрберта солдаты развели костры, готовили ужин. Захар еще возился с котлом, когда к офицерскому костру подошел унтер.
– Ваше благородие, врет он, нехристь этот. Говорит он по-нашему и понимает!
– Откуда тебе известно?
– Так до ветру сам попросился!
– Своди до ветру и давай его сюда.
Через четверть часа пленный стоял перед Тюрбертом. Руки у него были связаны, конец веревки держал унтер.
– Развяжи и ступай.
– Сбежит, ваше благородие, – с сомнением сказал унтер. – Шустер!
– Побежит – получит пулю, – проворчал Отвиновский.
Унтер неодобрительно покачал головой, но руки пленному развязал. И сразу же ушел: в батарее у Тюрберта был порядок.
– Как приспичило, так и язык вспомнил? – усмехнулся подпоручик. – Как зовут? Как зовут, спрашиваю?
– Ислам-бек! – с вызовом выкрикнул черкес.
Офицеры переглянулись.
– Вот почему они не уходят, – тихо сказал Совримович. – Беспокоятся о своем вожде.
– Садитесь, бек, – сказал, помолчав, Тюрберт. – Ваше место у этого костра. Вместе поужинаем и поговорим.
Помедлив, бек опустился на попону между Олексиным и Совримовичем, по-турецки подвернув ноги. Теперь, когда стало известно, кто он, этот молчаливый пленный, офицеры совершенно по-иному и смотрели и видели его, оценив и тонкие черты лица, и скромную одежду, и старинное серебро газырей и наборного ремешка. Ислам-бек сидел недвижимо, строго глядя перед собой.
Захар разложил кашу по мискам, подал. Совримович поставил свою порцию перед пленным.
– Первый кусок – гостю.
Черкес склонил голову, коснувшись левой стороны груди, но к еде не притронулся.
– Ешьте, если голодны, – сказал Олексин. – Остынет.
– Я не ломаю хлеб с гяурами! – резко ответил Ислам-бек.
Он говорил с сильным акцентом, не очень правильно произносил слова, но фразу строил легко и быстро.
– Вы предводитель этой шайки? – спросил Тюрберт: слова о гяурах ему откровенно не понравились.
– Шайки? – Ислам-бек гордо вскинул голову. – Мы – народ воинов, а не бандитов.
– И все же вы не ответили на вопрос.
– Сначала вы лишили нас земли, теперь хотите лишить чести?
– Я лишил вас только свободы, бек. И то – по необходимости.
– Я был мальчишкой, когда в одну из осенних ночей русские окружили наш аул. Я помню эту ночь: дул ветер с гор и было так холодно, что собаки жались друг к другу. Солдаты заходили в сакли и всех выгоняли на площадь. Стариков, старух, беременных женщин, малых детей – всех до одного. Всех! Мы мерзли на ветру, а ваши солдаты бродили между нами и срывали кинжалы с мужчин и мониста с наших женщин. А старики не понимали, просили объяснить: ведь мы были мирным аулом. Потом, когда было снято наше оружие, когда дети уже хрипели, а не плакали, когда мы замерзли до дрожи, полковник прокричал, что все наше племя выселяют в Турцию. Все племя, все аулы, все семьи – всех, до последнего человека!
Последние слова Ислам-бек выкрикнул на едином дыхании, хотя начинал спокойно и негромко. Выкрикнул и замолчал, снова строго глядя перед собой.
– Что же вы замолчали? – громко, с вызовом спросил Отвиновский. – И что же было дальше?
– Перестаньте, Отвиновский, – вздохнул Олексин. – Вы что, не знаете, что было дальше?
– Это вы не знаете!
– Господа, прекратите, – зашептал Совримович. – Право, господа, это неприлично.
Тюрберт с любопытством посматривал на Отвиновского: он уже все понял, но в отличие от Гавриила не боялся предстоящего рассказа. Для него правильным всегда было то, что целесообразно, эмоции его не трогали.
– Дальше? – Бек неприятно улыбнулся. – Вы хотите насладиться рассказом о горе и унижении целого народа?
– Не надо, бек. – Олексин положил руку на плечо пленника. – Выпейте хотя бы чаю.
– Надо! – Черкес сбросил руку Гавриила. – Об этом надо кричать на весь мир! Спасаете сербов от турок? Какое благородство! А если спасете, что тогда? Какое еще горе вы принесете этой стране? Выселите турок или албанцев? Введете повсеместно свой язык, свою веру, свои обычаи? Распашете могилы? И все ведь не от жестокости – нет, вы не жестоки! – все во имя высшей целесообразности устройства, все – во имя благородной идеи. Как будто идея может остаться благородной, если ее достигают неблагородными способами.
– Да, идея – это женщина, – улыбнулся Отвиновский. – Ее можно любить, а можно насиловать. Разница в том, что изнасилованная идея мстит во втором колене.
– Вы еще можете шутить, – укоризненно вздохнул Совримович.
– Могу, братья славяне, могу! Потому могу, что сегодня вы полной ложкой хлебаете то, что заварили ваши отцы. И я этому рад.
– Вы откровенны, Отвиновский, – усмехнулся Тюрберт. – Это мне нравится.
– Поляку нечего терять, кроме чести, поручик.
– Начали, бек, так рассказывайте, – вздохнул Гавриил.
– Нам дали два часа на сборы. Что можно собрать за два часа, когда вы уходите навсегда из родного гнезда, когда неизвестно, что дороже: горсть земли с могилы отца или старая бурка? Люди хватали случайные вещи, и над всем аулом висели рыдания. Но ровно через два часа нас вытолкали на улицу и погнали к морю. Ночью, через заснеженные перевалы, с малыми детьми и дряхлыми стариками. Мы шли и падали, и снова шли, и снова падали. У форта Лазаревского нас ждали парусные фелюги. Нас швыряли сотнями в эти фелюги, не разбирая, кто здрав, кто болен, где мать, а где дети, и через несколько часов мучительного плавания выбросили на пустынный берег. Он был дик и безлюден, и мы еще сутки брели по чужой стране, пока не нашли чиновников, которые хоть что-то могли сделать. Мы долго жили в лагере для переселенцев, ожидая решения своей судьбы, десятками умирая от болезней. Потом пришел фирман: нам жаловалась дикая земля в Болгарии, которая не нужна была ни туркам, ни самим болгарам. Мы поселились там, вдали от навеки утерянной родины, среди врагов. Вы назвали нас бандитами? Нет, поручик, мы – мстители, а не бандиты. Жалею, что не зарубил вас сегодня.
– Да уж больше такой возможности у вас не будет, – усмехнулся Тюрберт. – Не хочу скрывать: вам предстоят неприятности, бек.
Черкес ничего не ответил.
– Вы когда-либо испытывали боль за деяния своей страны? – спросил Отвиновский. – Хоть раз в жизни, хоть по какому-нибудь поводу?
– Я люблю свое отечество и горжусь им, – немного напыщенно сказал Тюрберт. – Догадываюсь, что вам трудно это понять.
– Отчего же трудно? Вы эгоист, поручик, и любовь ваша к отечеству тоже эгоистична: она мирится с тем порядком вещей, который удобен вам лично. Вы не сострадаете своей отчизне, вы пользуетесь ею, как любовницей.
– Кажется, вы переходите границы, Отвиновский, – вздохнул Совримович. – В ваших словах заключено нечто, касающееся не только подпоручика Тюрберта. Соблаговолите объясниться.
– Объясниться? – Поляк поковырял угли костра, на миг вспыхнуло пламя. – Каждый народ считает себя избранным. Это пошло с тех времен, когда чувство особливости было инстинктом сохранения рода: ребенок тоже считает себя особым и, лишь взрослея, начинает понимать, что он ничем не лучше остальных. Не в этом ли понимании заложено то, что мы считаем чувством справедливости, господа? С этим чувством не рождаются: его постигают, учась сравнивать. Сравнивать! Сравнивать, то есть заранее считать всех равными…