ЖАНРЫ

Это все монтаж
Шрифт:

Поразительно, какой эффект на меня оказывают его слова. Я вспоминаю тот момент, вспоминаю внезапное осознание, что я существую, что я не персонаж шоу, а настоящая, живая личность, думающая, чувствующая, страдающая. Помню, как от этой мысли у меня перехватило дыхание. Я существую! Я существую. В этот момент мое глупое сердце готово разорваться, и я вдруг выдыхаю, сама того не желая. С этим выдохом я будто бы избавляюсь от всего, что произошло за последние две недели, и с трудом сдерживаю водопад слез, наворачивающихся мне на глаза. Кладу руку себе на грудь и заталкиваю остаток обратно. Генри смотрит на мост позади нас и дает мне этот момент уединения. Это слишком личное.

Я сглатываю комок в горле. Жду, пока ко мне вернется умение связно говорить.

– Ты должен уйти с шоу.

Он дает словам впитаться.

– Мне кажется, ты не понимаешь, – говорит он.

Эта сцена до неправильности проста: два человека плывут по течению в тени эстакады тихим осенним днем в Каролине. Полная противоположность «Единственной», где повсюду вычурные декорации и бессмысленные клише.

– Я бы хотел уйти ради тебя с шоу. Сделать из этого большой жест.

– Ой, да заткнись ты, – говорю я. – Я даже не имела в виду, чтобы ты это делал ради меня. Так тебе самому будет лучше.

Он встречается со мной пронзительным взглядом.

– А что потом?

– Учись быть счастливым, – говорю я, подтягиваясь на доску и прижимая колени к груди. Сохну на солнце. Он ничего не говорит.

Так мы и сидим молча. Потом я снова встаю на доску и гребу к уединенной бухточке. Я ложусь и греюсь на солнце, сняв с себя жилет. Генри следует за мной, садится рядом, немного позади меня. Его лицо скрывается за солнечными очками. Его кожа сияет на свету. Я часто представляю его таким, со скрытой улыбкой на губах.

– Можно задать тебе вопрос? – спрашивает Генри. Я молчу, и он продолжает: – Что здесь происходит?

– Не знаю, – отвечаю я. Сосредотачиваюсь на скрывшем солнце облачке. Прищуриваюсь и пытаюсь сообразить, есть ли вообще какое-нибудь сжатое объяснение этому.

– Для большинства уравновешенных людей я всегда оказывалась слишком сложной. Я чертовски хотела быть успешной, но еще больше мне хотелось казаться успешной – вот что мною двигало. Когда у меня этого не выходит, я обращаюсь к мужчинам и алкоголю. Иногда это кажется мне порочным кругом.

– И кто я? – спрашивает он. – Алкоголь? Мужчины? Или круг?

– Мне кажется, я тебя люблю, – говорю я, бросая взгляд в его сторону. – Или что-то в этом роде. Думаю, ты меня тоже любишь, но, может, и нет? С тобой не понять, ты включаешь и выключаешь свои чувства, как лампочку.

– Ну, знаешь, нам все равно крышка. – Он наклоняется вперед и приваливается лбом к моему плечу. Я выдыхаю. Я знала, что он не сможет признаться. – Я не хочу продолжать так же.

Он легко касается губами кожи моего плеча и ждет, как я отреагирую.

– Да? – Я тянусь и запускаю пальцы ему в волосы, наконец пересекая черту.

– Да.

– Я бы ушла с тобой, – говорю я, – после Чикаго. Я вроде была не серьезна, но и наоборот.

– Думаю, я это знал, – признается он. – И не смог отпустить.

Я задумываюсь.

– Но меня отпустить ты смог бы?

– Не знаю, – говорит он. – Я пытался, разве нет?

– Почему Маркус? – задаю вопрос, не дававший мне покоя с Мексики. – Почему он стал для тебя последней каплей? После всего, что ты делал на шоу?

– Маркус? – он вздыхает и проводит руками по волосам, прежде чем начать. Снимает очки, дает мне взглянуть ему в глаза. – Когда мы начали съемки в прошлом году, Маркус нравился всем, с кем только ни говорил, но на экране это совсем не работало. Мне потребовалась где-то неделя, но я наконец понял, в чем причина: он подстраивался под своего собеседника. Ему удавалось идеально отразить любого человека, и поэтому он нравился людям. Он знал, чего они хотят, потому что, по сути, становился ими. Продавец из него был отличный. Так что я сделал самый логичный вывод – посоветовал ему стать мной. Под конец сезона я уже не мог просто велеть ему признаться Шейлин в своих чувствах, я должен был объяснять ему, что он чувствует, но как же он был хорош! Ему отлично удавалось озвучивать мои слова так, что они казались правдой. Черт, да практически все, что он говорил, казалось более искренним, чем любое сказанное мною слово. И это меня серьезно подкосило. Что я мог просто вложить ему свои мысли, и из него с ними выходил лучший человек, чем я.

– Неправда, – говорю я.

– Еще как правда. Тебе с ним поначалу тоже было легче, так ведь? Я этого терпеть не мог. Что ты с ним вместе. Потом не мог терпеть, насколько сам одержим этим. Он использовал то, что я ему дал, чтобы сделать больно Шейлин, а теперь использовал то же самое против тебя. Мне от этого тошно было.

Мы смотрим друг на друга, и я знаю, что он тоже сейчас гадает, о чем я думаю. Мы всегда гадаем. Наконец я говорю:

– Почему ты не мог раньше мне это сказать?

– Моя мама умерла, – отвечает он как-то сдавленно и продолжает после слишком долгой паузы: – Ты спросила, как я дошел до жизни такой? Моя мама умерла, и я от горя начал работать на «Единственной».

Вот это твоя трагическая история? – знаю, что звучит это очень черство, но скольких участников и участниц с такой же историей он продюсировал на этом шоу?

– Думаешь, я не знаю, насколько это слабо? Думаешь, я просто так не люблю о себе говорить? Все, что ты кому-то расскажешь, будет использовано против тебя, – говорит он. – Это первое, чему я научился на «Единственной». Так что нет, я не говорю о своей мертвой матери. – Он делает глубокий вдох, берет себя в руки. – Это был рак, если тебе интересно. Поджелудочной.

– Мне жаль, – бесполезно, запоздало говорю я.

– Мне тоже, – он смотрит перед собой, и у него дергается челюсть. – Та женщина, сильная, умная, яркая женщина, которая меня вырастила, угасла и обратилась в ничто. Мне все время приходилось ей лгать, говорить, что она выглядит будто идет на поправку, и от этого мне стало казаться, что обман делает больнее обманщику, нежели обманутому. Но как я мог о таком говорить? Я мог только не вылезать с площадки «Единственной» и питаться чужими эмоциями и алкоголем, пока не начал чувствовать себя на краю человечности. Мне приходилось играть, когда покидал площадку, понимаешь? На шоу были только эмоции и проецирование, и… – он качает головой, – и как-то так вышло, что я растерял все остальное по пути.

Я почти смеюсь.

– Чертова ирония, – говорю, – наслаждаешься чужой болью, потому что только так можешь позволить себе ее чувствовать.

– Это бред. Называть смерть матери поворотным моментом в моей жизни. Знаешь, что хуже всего? Под конец меня сломала даже не ее смерть, а ожидание. Я был студентом на другом краю страны, пил, принимал наркотики и, честно говоря, спал с невообразимо большим числом девчонок, а потом она заболела, и я вдруг вернулся в эту забытую богом пустыню. Она так долго умирала. Плакала каждую ночь, твердила, что хочет домой, в Малайзию. Перестала говорить по-английски, чтобы я не понимал ее – замечательная вышла смесь боли и стыда. У нее выпали все волосы, мне приходилось ее мыть, и я ничего не испытывал, когда видел ее голой, или когда она ходила под себя, или глядя на то, как отец спивается до смерти вместо того, чтобы помочь. Я даже научился готовить пан ми[42], как ей нравилось раньше. Она съедала немного, улыбалась, говорила, какой я хороший сын, а потом ее этим тошнило. Она знала, что умирает, и я тоже знал. Она была готова уйти, но не могла. За две чертовы недели до конца она прекратила есть. Пить. Говорить. Она продолжала жить, но от нее ничего не оставалось, и от этого почему-то было только хуже. Потому что вдруг она перейдет в следующую жизнь только с этими остатками? Это несправедливо.

Поделиться с друзьями: