Другая судьба
Шрифт:
– Однако не так-то просто точно определить, что есть ариец. Даже в Германии столько людей родилось от смешанных браков, что вы или я – мы…
– Не важно. Главное – указать на врага. А тут все ясно: еврей. Итак, Германия, единственный избранный народ, должна расширить свою территорию. Это жизненная необходимость. Мы будем воевать, ибо меч, как известно, превыше плуга. Война – неотъемлемое право народа, право кормить своих детей. Две территории представляются мне перспективными для Германии с точки зрения земель, сырья и внутренних рынков: Соединенные Штаты и Советский Союз. Мы начнем с Востока, ибо нам потребуется большой европейский плацдарм, чтобы напасть на Запад.
– Грандиозно. Но что делать с евреями, если Германия будет владеть миром?
– Там будет видно, Гесс, там будет видно.
– Грандиозно!
Гитлер не мог заснуть после этих долгих часов работы. Дерзость собственной мысли изматывала его. Фразы продолжали рождаться в его мозгу, и нередко он вставал и, дав себе волю, произносил речь, когда за окном занималась заря.
– Я одержим, – шептал он, глядя на бледное раннее солнце, медленно будившее петухов. – Я постоянно обуреваем мыслями. Моя миссия не дает мне покоя. Да, я воистину одержим.
Одержим заботой о благе. Ни на миг ему не приходило в голову, что это не благо, а зло.
20 декабря 1924 года директор тюрьмы лично сообщил ему о досрочном освобождении, хотя до конца срока оставалось еще четыре года.
Уже? Как жаль! – подумал Гитлер. Я почти закончил книгу.
– Без шляпки, без трусиков, без стыда! Так, что ли?
Одиннадцать-Тридцать так кричала на официанта кафе, что тот перепугался и ретировался с террасы, укрывшись в задней комнате.
Адольф и Нойманн от души смеялись над гневом, сотрясавшим молодую женщину.
– Это недопустимо! Отказаться меня обслуживать, потому что я не ношу шляпки! Принять меня за распутницу из-за того, что я простоволосая! Да что они себе думают, все эти олухи? Что головной убор лучше распятия удостоверяет нравственность? Что женщина с покрытой головой не раздвигает ноги? Знаю я первостатейных шлюх, у которых всегда перья на голове, могу ему их назвать! Длиннющий список! Нет, если он принесет мне мой клубничный шамбери, я выплесну его ему в лицо! Святоша! Кабатчик! Зарабатывает на хлеб, отравляя бедных людей дрянной выпивкой, и берется читать мораль? Ущипните меня, я, верно, сплю…
Гнев был у Одиннадцать-Тридцать своеобразной формой хорошего настроения. Через крик, возмущение, сочную брань она выражала радость жизни, аппетит к жизни, желание не отдать своего другим – или небытию.
– Вот, мадам. Два пастиса и клубничный шамбери.
Бледный официант поставил стаканы, опасаясь нового скандала. Но у Одиннадцать-Тридцать уже были другие заботы.
– Пойдемте со мной к этому ясновидящему. Говорят, он просто чудо.
– Нет уж, спасибо, – отказался Нойманн, – у меня не так много денег, чтобы бросать их на ветер.
– Ты в это не веришь?
– Я верю только в случай, сталкивающий материю. Я материалист. И не представляю, как человек может якобы видеть будущее.
– А мне его рекомендовали, этого ясновидящего.
– Естественно, добровольные жертвы передают сведения из уст в уста.
– Ох, до чего же вы унылые, большевики! Ты не находишь, Адольф, что коммуняки вроде Нойманна выглядят мрачно, как кюре в красной сутане? Только от них не пахнет потухшей свечкой, а разит ржавым серпом. Прямо скажем, один черт.
– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.
– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.
Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.
Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.
– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.
– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.
И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.
Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.
– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.
– Я знаю.
– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.
– А писать будешь?
– Не знаю.
– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.
– Живопись прекрасно обходится без меня.
– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?
Нойманн ответил задумчивым молчанием.
Адольф не успокаивался:
– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.
Нойманн нарочито зевнул.
– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.
– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.
– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.
– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?
– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.
– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.
– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…
– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше. Оно послало вас умирать – теперь вы требуете, чтобы оно дало вам жить, организовало вашу жизнь во всем до последних мелочей. Вот в этом, по-моему, вы ошибаетесь. Лично я не хочу от общества больше, я хочу меньше. После этой войны я ничего больше не хочу давать обществу, пусть оставит меня в покое, я ему ничего не должен.