Ахматова: жизнь
Шрифт:
И это не единственная опасность, отбрасывающая грозную тень в конце 1933 года. В те же самые месяцы Мандельштама вполне могли бы выслать из Москвы как сына купца первой гильдии, утаившего от органов буржуазное происхождение. (Кампания по выявлению проживающих по подложным документам купцов и их родственников началась весной 1932-го.) Реальной была и угроза «сухой гильотины», то есть бессрочной каторги, если бы поэта «засекли» как тайного эсера и сотрудника левоэсеровской газеты «Знамя труда», зачисленного в штат летом 1918 года, то есть в те дни, когда газета стала центром организации известного левоэсеровского мятежа. Казалось бы – преданья старины глубокой. И тем не менее по-прежнему опасные, ведь в феврале 1933-го арестован как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики, Р.В.Иванов-Разумник. В связи с этой акцией начались поиски ушедших в глубокое подполье левых эсеров, а это не могло не беспокоить Мандельштама, ибо в 1918-м Разумник заведовал литературным отделом газеты «Знамя труда» и был непосредственным его начальником. Сотрудничество с левыми эсерами на фоне июльского мятежа 1918 года, выстрела Фанни Каплан в Ленина, а затем Леонида Канегиссера в Урицкого перепугало даже Есенина, хотя тот всего лишь печатался в левоэсеровских изданиях, тогда как Мандельштам – штатный сотрудник их главного печатного органа, и притом в самое опасное время. Если бы, настаиваю, этот давнишний страх не терзал воображение Осипа Эмильевича, вряд ли бы он на первом же допросе в мае 1934 года признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров, а несколькими месяцами ранее стал бы рассказывать о своей службе в «Знамени труда» Анне Андреевне, а он рассказал. Этот факт А.А. сочла настолько важным, что не забыла упомянуть в «Листках из дневника»: «В Москве Мандельштам становится сотрудником „Знамени труда“. Таинственное стихотворение „Телефон“ (авторская датировка: 1 июня 1918 г.-А.М.), возможно, относится к этому времени». (Кстати: «Телефон» – единственное стихотворение О.М., которое в мемуарном очерке процитировано полностью.) И не исключено, что и об этом своем страхе, а не только о стихах про кремлевского горца поэт говорил с Ахматовой в феврале 1934 года на Гоголевском бульваре, когда и произнес поразившую Ахматову фразу… В «Листках из дневника» А.А. намеренно разбила опасный сюжет на три якобы отдельных эпизода: 1) разговор об антиоде и о стихах, которые теперь должны быть гражданскими; 2) рассказ Мандельштама о своей работе в «Знамени труда»; 3) признание поэта в том, что он готов к смерти. Однако зимой 1934-го такого трагического исхода никто, повторяю, еще не ожидал. Даже Надежду Яковлевну, судя по воспоминаниям, больше всего терзало опасение, что мужа могут исключить из московской писательской организации, если Алексей Толстой даст ход делу о пощечине, которую в припадке ярости и обиды влепил ему Мандельштам. Дело было хотя и вздорное, но неприятное. Сосед Осипа Эмильевича по коммуналке, в которой они тогда обитали, одолжившийся у него 78 рублями, не желая возвращать долг, затеял скандал и потребовал товарищеского суда. Толстой, исполнявший полукомедийную роль мирового судьи, не разобравшись («по пьяни») в сути конфликта, «умыл руки».
Словом, тень неблагополучия, нависшего над Мандельштамом, о которой вспоминает Ахматова, была достаточно реальной. И тем не менее и Эмма Герштейн не ошибается, свидетельствуя, что за несколько дней до ареста и сам поэт, и его жена были крайне далеки от мысли о почти неминуемом, как скоро выяснится, событии. Почему? Видимо, потому, что к апрелю 1934-го стало ясно, что «красный граф» отнесся к инциденту с пощечиной с юмором, а благодаря экстренным мерам, принятым одним из братьев поэта, миновала и угроза высылки по причине нехорошего социального происхождения. Утратили остроту и опасения по левоэсеровской линии, так как Иванова-Разумника благодаря вмешательству видного партийца В.Бонч-Бруевича всего лишь сослали в губернский Саратов. Что до главной причины ареста, стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», то именно с этой стороны не только Надежда Яковлевна, но даже Анна Андреевна неминуемой и совсем скорой гибели почему-то не опасалась и в мае, получив от Осипа очередную телеграмму с приглашением в гости, впервые в жизни уезжала из Ленинграда без предчувствий, с надеждой прогостить у Мандельштамов весь май. Однако сразу же по приезде оказалась единственной, не считая Надежды Яковлевны, свидетельницей подробностей его ареста в ночь с 14 на 15 мая того же года и последующей ссылки… Пунктуально воспроизведенные в «Листках из дневника», они общеизвестны. Но при этом ни один из биографов, что О.М., что А.А., не попытался ответить на неизбежно возникающий у читателей вопрос. Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав расстрельные стихи достоянием гласности, подставил под удар не только себя, но и ближайших друзей? В том числе и Льва Гумилева, который, как известно из протокола допроса Мандельштама, их одобрил – дескать, «здорово»?
История эта крайне запутанная. Не ясно, к примеру, читал ли Осип Эмильевич антиоду за общим столом у себя в квартире, то есть всем названным им при допросе лицам одновременно, или каждому в отдельности и под страшным секретом. Ахматова в «Листках из дневника» факт коллективной читки вроде бы не подтверждает: «О.Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: "Стихи сейчас должны быть гражданскими" и прочел "Под собою мы не чуем…"». Лаконизм этой сухой фразы, кое-как прилаженной к разговору о поэзии, приводит, честно говоря, в недоумение. Удивляет и явное нарушение (в «Листках») последовательности реплик. На самом деле Мандельштам, конечно же, сначала прочел А.А. сатиру на Сталина и лишь потом, поняв по ее реакции, что она Аннушке «не показалась», стал доказывать, что в годину горя поэзия должна быть гражданской. Момент очень важный, ибо сделанная Ахматовой рокировка априори исключает читательский вопрос: что же такое сказала автору А.А., если тот вынужден был защищаться ссылкой на некрасовское: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан? Упоминая ключевое в судьбе героя «Листков» событие между прочим, Ахматова явно уклоняется от его обсуждения. Лаконизм сообщения о самом важном особенно бросается в глаза в сравнении с весьма пространным описанием людей, приходивших со словами соболезнования к жене арестованного поэта (женщин, мол, было много, а из мужчин один Перец Маркиш). Может быть, Анна Андреевна оттого и лаконична, и уклончива, что ее мнение на сей счет совпадает с мнением Пастернака, и не его одного? Напоминаю это замечательное по выразительности «соображение понятий»: «То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».
Полностью, думаю, все-таки не совпадает. Но, видимо, Анна Андреевна, как и Пастернак, не считала самоубийственную антиоду произведением, ради которого стоило рисковать жизнью поэту такого масштаба, как Мандельштам. Верные Знаки его могущества рассеяны по тексту «Листков из дневника», и вряд ли эта стилистическая операция проделана без оглядки на спор о стихах про кремлевского горца, не обещающий ни перемирия, ни примирения и через три четверти века:
«У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!»
«Ни с чем не сравнимое огромное событие поэта, первые стихи которого поражают совершенством…»
«Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать стихи неизреченной красоты и мощи…»
Короче, хотим мы этого или не хотим, но придется признать или хотя бы допустить, что Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на кремлевского горца, при всей ее злободневности, и «новая божественная гармония» – «вещи несовместные» и Мандельштам, настаивая, что антиода – литературный факт, «недостоин сам себя». Не желая открыто, в мемуарной прозе, осуждать великого поэта, чтобы не уподобиться заклятым врагам носителя божественной гармонии, А.А., предполагаю, все-таки зафиксировала в черновиках свое особое мнение. И о тексте, до сих пор рождающем споры, и о том, какими последствиями он чреват. Причем не только самому автору. Я имею в виду следующее четверостишие:
За такую скоморошину, Откровенно говоря, Мне свинцовую горошину Ждать бы от секретаря.В новых изданиях А.А. этот утаенный текст датируется 1937 годом, а не как прежде: 30-е гг., и это важное для нашего сюжета уточнение. В 1937-м, в мае, то есть к началу Большого террора и повторных арестов, у Мандельштама кончился срок ссылки и он вместе с женой вернулся в Москву. Разрешения на прописку в столице у супругов не было, но они упорно не желали с этим фактом считаться. Осип Эмильевич регулярно наведывался в правление Союза писателей, требуя у литературных чиновников разрешения на авторский вечер, и Надежда Яковлевна пустым и опасным хлопотам мужа не препятствовала, хотя и видела, что от Осипа шарахаются. Даже далекая от политических тонкостей Эмма Герштейн понимает, что в теперешней ситуации О.Э. может спасти лишь бегство. Бросить квартиру, перестать цепляться за Москву и бежать, бежать, бежать без оглядки куда глаза глядят – в глушь, в провинцию. Она и потом будет считать, что Осип мог бы выжить, как выжил Николай Эрдман, если бы Надежда Яковлевна сразу же, немедленно по возвращении из Воронежа увезла полубезумного мужа в какой-нибудь глубынь-городок. В конце концов они так и сделали – спрятались в Твери. Но вдруг в январе 1938-го вернулись в столицу и опять замелькали, замаячили перед раздраженными глазами писательского начальства и до смерти испуганных коллег…
Но вернемся к стихам про кремлевского горца. Не тот жанр – не единственная причина, в силу которой, по моему убеждению, Анна Андреевна не приняла эти стихи. Она не могла согласиться с тем заниженным образом Сталина, на котором настаивала антиода: пахан, уголовник, собравший в кремлевской «малине» полулюдей, отбросы революции.
Пастернак в приснопамятных «Стансах» сравнил генерального секретаря с Петром Великим:
Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни.Михаилу Булгакову, роман которого Анна Андреевна, по прочтении, примет восторженно и отнесет «Мастера и Маргариту» к высшим достижениям русской прозы, Сталин видится фигурой инфернальной и не лишенной отрицательного обаяния; отсюда и исповедальные письма Булгакова вождю, и его пьеса о батумской юности отца народов.
Что до самой Ахматовой, то и она с годами забирает все выше и выше. Фигура восточного деспота («падишаха») увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах. Жмет в регалиях царя Ирода.
Скоро мне нужна будет лира, Но Софокла уже, не Шекспира. На пороге стоит – Судьба.Устремление духа от низких истин к возвышающему обману в рассуждении феномена Сталина существует и по сей день. Злодей? Да, но каковы масштабы Зла! «Дьявол во плоти», «предводитель тайной полиции», «самый зловещий инквизитор двадцатого века». Закавыченные прозванья из предисловия Виктора Перельмана к книге Александра Орлова «Тайная история сталинских преступлений». (Огонек. 1989. № 46–50).
В этом непроглядном тумане (обмане), сбивающем с резкости и возвышающем кумира и в злобе (его) и в любви (к нему) подданных, стихи Мандельштама выглядят вызывающе чужеродно. Софокл, Дух Зла и «толстые пальцы», жирные, как кладбищенские черви? В предварительной версии (май-июнь 1933-го), в которой Сталин назван душегубцем, Мандельштам еще не порывает с общим мнением. Спорит, но не порывает. (Душегубцем в народных преданиях именуется Иван Грозный.) Во втором, окончательном варианте в образе кремлевского горца не осталось ни одной черточки, роднящей его с царственными тиранами и великими злодеями прежних эпох. И Пастернак, и Ахматова, а в наши дни М.М.Гаспаров придерживались мнения, что в антиоде Мандельштам снижает образ Сталина до грубой и вульгарной карикатуры.
Больше того. Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда на военном самолете по личному распоряжению вождя, а в ее письме «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу» (осень 1935 г.) с просьбой о помиловании сына и мужа, о котором вспоминает Лев Николаевич (см. выдержку из его интервью, процитированную в начале главки), не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека. При всем своем грубодушии, Сталин был наделен от природы музыкальным слухом и в звучании человеческого голоса моментально улавливал фальшивые ноты. В письме, которое осенью 1935 года с помощью Бориса Пильняка было передано «отцу народов», фальши не было. Цитирую: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У.). Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».